Приветствую Вас, Гость

Раздел, часть 2

На другой день после похорон приехал Федор.
Запыленный, потный, зашел к Кузьме, поставил у порога чемодан и сел на лавку.
— Ну, как она?..— Он мял в руках шляпу и не мог продолжить.— Как мама умерла?
— Да и не видел никто. Так как-то… Вроде бы и не жаловалась ни на что, не хворала и вот в одночасье…— Кузьма развел руками, будто оправдываясь.— Намедни к ней зашел. «Кузя,— говорит,— ты, как помру, телеграммку отбей Феде и Оле. Только,— говорит,— не стращай их, не дай бог. Как-нибудь помягче извести: больна, мол, непременно повидаться желает. Ты уж сочини, мил человек». Я ей гутарю: что ты, бабка Прасковья, ты еще нас переживешь, вон как по гумну скачешь! А она качает головой и ответствует: «Все-то ты балагуришь, Кузя. Я свое отскакала, нечего бога гневить». Деньги дала на телеграммы, не брал, да разве с ней сладишь, в карман силком запихала. Рубль двадцать осталось, сдача, значит, вот тебе и сдаю, кому ж еще.— Он покопался в кармане и выложил деньги на стол. Федор сгреб их и, не считая, сунул в карман пиджака.— Вот так, значит, Мушкет поутру завыл и известил всех. Я сразу так и сказал: Прасковья Тихоновна богу душу… померла, значит…— Он хотел улыбнуться, чтобы как-то подбодрить Федора, но посмотрел на него и понял, что улыбаться не надо, потому как не к месту, даже глупо, и тщательно откашлялся, прикрыв рот ладошкой.— А Апросинья заладила: война, война… Глупая бабенка выросла, скажу я вам, Федор Саввич.
— И записки никакой не оставила? Завещания или еще что?
— Этого не знаю. Чего не знаю, того не знаю и врать не буду. Так ведь и неграмотная была ваша мамаша.
— Да, да…— подтвердил Федор и вытер платком лоб.— Я ей в мае денег посылал, не знаешь, получила?
— Получила, куда ж им деться! — Кузьма улыбнулся, обнажив ровный ряд прокуренных, желтых зубов, и довольно заявил: — Магарыч мне поставила с этой самой десятки. Из лампадки пил. Ну и смехота, как сейчас помню. Душевная у вас мамаша была.— Он опять нахмурился и опустил голову.
— А за что магарыч?
— Как за что? — удивился Кузьма.— Я за так не буду. Нет, не живоглот какой-нибудь. Этого нет.
Спроси любого…
— Да ты в бутылку не лезь. За что угощала, спрашиваю?
— Ежели угодно, скажу, стесняться нечего. Крышу ей перекрыл. Нанимала Костомарова, да он двадцатку заломил, а я за так согласился. Утречком пораньше, вечером после работы, так и перекрыл.
Отчего же не помочь хорошему человеку? Магарыч — это она сама, я не просил. Даже отказывался сначала, потом подумал: от чистого сердца дают, чего ж не принять —
Кузьма опять неловко улыбнулся и спрятал взгляд.
— Так вот, без всякого калыма перекрыл? — удивился Федор.
— Эх вы, Федор Саввич! — Кузьма покачал головой и обиделся.— Чего взять-то с вашей мамаши?
Несчастный, можно сказать, человек жил. С хлеба на квас перебивался. Почти как нищая.
— Ну, ну! Не сочиняй чего не следует! — Федор сверкнул глазами и встал с лавки.— Деньги ей посылал, огород имелся, чего еще старому человеку надо? Ты вот, можно подумать, лучше живешь. Граф, понимаешь! Так я говорю?!
— Не про то ты гутаришь, Федор Саввич.— Кузьма сморщился, как от зубной боли, и отошел к окну. — Мамаша у вас скончалась, а вы не успели порог переступить — и все деньги, деньги… Да где б хоть деньги были, а то так, за все годы одна десятка горемычная!..
— Это почему же горемычная?!
— Да потому — одинокая ваша десятка, как вон та ветла на юру! Прасковья и бутылку-то мне купила, потому что сама пользовать эти деньги не пожелала. Что были они, что нет их. Не привыкла она к чужому… к милостыне, прости меня, господи! — Он зло перекрестился и отвернулся. — В общем, не баловали вы ее, Федор Саввич, ни заботой, ни вниманием…
Федор, сопя носом, прошелся взад-вперед по комнате и опять сел на лавку. Кузьма, не оборачиваясь, стоял у окна и усиленно пыхтел гаснущей сигаретой.
Накрапывал дождь, порывистый и крупный. Береза под окном шумела листвой, стегала ветками по стеклу. По улице с граблями и вилами на плечах торопливо прошли женщины. Вслед за ними прогремела арба, запряженная парой вспотевших
рыжих лошадей. В сарае хрюкал поросенок, и этот звук раздражал своей монотонной назойливостью. В избе остро пахло подгоревшей кашей, кислыми щами и сохнущими детскими пеленками. День был на исходе.
— Хоронили с попом или как? — хмуро спросил Федор.
—Попы-то в наших радостных краях все перевелись. Был в Петровке один, да, болтают, от запоя помер. А может, и не помер, кто знает! Попы, они какие? Они хитрые. Сперва помрут, а потом воскреснут. Опиум, одним словом.— Кузьма повернулся к Федору и, дурашливо выпучив глаза, пристально посмотрел ему в лицо.— Оркестров, фанхвар тоже не было. У Апросиньи балалайка сохранилась, опять же одна струна отсутствует, и бок мыши прогрызли, звук весь в пространство улетучивается, без всякой субдирнации. Но люди все на похороны пришли, все село. Один мальчонка с мамкой своей даже из Петровки прибыл. Только вас с Ольгой не дождались.
И поминки в складчину справили. Все как у людей.
— Зубоскал ты, Кузя! Дом хоть заперли? Или не догадались?
— Что-то дождик никак не соберется,— сказал Кузьма и отвернулся. Федор начинал раздражать его.— Очинно влага требуется разным пользительным растениям. А то сурепка господствует по полям и нивам.— Он резко повернулся к Федору.— Дом закрыли, а как же! В соседнем селе замок еле раздобыли. В своем, значит, не нашлось замка. Ни к чему он нам. Не от кого запираться-прятаться. А тот специально для тебя повесили! Потому что чего-чего, а замок-то ты приедешь проверить. А я-то, дурак, отговаривал! С Костомаровым спорить схватился. Вот ключ — на, бери! Иди проверь, не обокрал ли кто! Там миска с ложкой остались и юбка старая. Эх ты!.. А еще человеком себя именуешь! — Голос Кузьмы дрогнул от обиды.
С двумя детьми на руках в избу вошла Тамара, жена Кузьмы, Следом за ней вбежали еще два из мазанных рыжеголовых мальчугана. Тамара минуту стояла молча, потом опустила детей на лавку и обрадованно всплеснула руками.
— Никак Федор Саввич приехали! А вас уже и ждать перестали. Что так поздно?
— Не отпустили раньше,— несмело пробормотал Федор.
— Ох-ох, неужто на похороны родной матери могут не отпустить? — простодушно удивилась женщина.
— Все могут! — зло сказал Кузьма и сплюнул.— Ты ключик не забудь! — Он со стуком положил ключ на стол и, хлопнув дверью, вышел.
— Никак уже побраниться успели? — спросила Тамара.
— Горяч он у тебя, горяч! — ответил Федор, пытаясь улыбнуться.— Все твои? — кивнул на детей.— Когда успели?
— И-и-их, Федор Саввич, дело-то наше деревенское какое?.. Ночи зимой длинные, керосина нет…— Тамара смеялась.
Дождь проходил стороной, небо светлело, и лучи заходящего солнца, искрясь, мягко ложились на мокрый луг, белые стены домов, пожаром отсвечивали в окнах. Занявшись хозяйством, Кузьма не слышал, как вышел из избы гость, окликнул его и, не получив ответа, пошел к избе матери.
Смутно было на душе у Федора. Чем ближе он подходил к дому, где родился и вырос, где провели последние минуты своей жизни его отец и мать, тем непонятнее становилось у него на сердце. Где-то глубоко в груди закипали слезы, но до глаз так и не доходили, потому что не пускал, убеждая самого себя в их бесполезности и даже противоестественности. Человек практичный и далеко не сентиментальный, он давно приготовил себя к тому, что рано или поздно получит извещение о смерти матери, и это так же неизбежно, как заход солнца и наступление ночи. Но вместе с тем вот сейчас ему стало страшно, оттого что оборвалась какая-то большая и
последняя нить, связывающая его с этой жизнью, с прошлым, со всей сознательной памятью. И весь мир под этим небом стал огромен и пуст, будто отодвинулся от него, оставив в чуждом одиночестве.
Нарушились сложные и непонятные связи, без них стало тревожно и сиротливо. Мать он любил, но какой-то спокойной, инстинктивной любовью, в которой никогда не было открытых проявлений нежности, не вышло и простой благодарной привязанности. Федор вспоминал ее руки, лицо, голос, мысленно ощущал ласковые прикосновения, на глаза наворачивались слезы, но он тут же успокаивал себя: «А что толку? Этим не
поможешь. Из гроба не поднимешь. Таков закон жизни». Из тайников памяти вставали картины детства, и в них мать — ласковая, мягкая, все о чем-то хлопочущая и до того необходимая и милая, что у Федора начинало часто стучать сердце и он повторял: «Таков закон жизни, живым живое…» Ярко, как будто это произошло вчера, перед глазами встал случай, когда его, уже двенадцати или тринадцатилетнего подростка, побил отец. Мать полола огород, но, заслышав плач, птицей метнулась к сыну и заслонила собой от разгневанного отца. Потом он плакал у нее на руках, рядом хныкала перепуганная сестра Оля, и мать успокаивала обоих. Мысли его потекли сами, как ручейки дождя по стеклу, выхватывая эпизод за эпизодом, но Федор недовольно оборвал эту ожившую нить памяти: «Все то быльем поросло. Нечего зря душу бередить». Он подходил уже к дому, когда навстречу ему вынырнул из-за угла Мирон, его давнишний школьный друг и постоянный соперник в детских играх. С минуту тот стоял неподвижно, потом торопливо шагнул к Федору и широко расставил руки:
— Федя, ты!
Федор нагнул голову, протянул для пожатия руку вперед, сухо бросил:
— Ну, здорово, Мирон…
Мирон весь как-то сжался и вяло пожал руку.
— Вчера похоронили…
— Знаю…— тихо сказал Федор и отвернулся. Помолчали.
— Как живешь? — спросил Мирон.— По-прежнему слесаришь?
— Слесарю…— махнул рукой Федор.— Какая теперь жизнь! Не скалымишь — не проживешь. А откуда калым? Все грамотные стали. Прежде чем позвать слесаря кран на кухне заменить, каждый все законы и правила изучит.
Опять помолчали.
— Жалко Прасковью Тихоновну,— сказал Мирон.
— Что делать… все там будем…— развел руки в стороны Федор.
И вновь повисло неловкое молчание. Федор переминался с ноги на ногу, то опускал, то поднимал голову и щелкал костяшками пальцев.
— Федя, пойдем ко мне,— предложил Мирон. — Посидим, детство вспомним… столько лет не виделись. Про свою жизнь расскажешь, про нашу послушаешь. Мать помянем…
— Ну, о чем нам с тобой разговаривать, Мирон? — угрюмо буркнул Федор. — Все давным-давно переговорено. Мне дело делать надо. Дом вот, хозяйство без присмотра
осталось. А кому нынче чужое добро дорого? Каждый норовит…
— Да о чем ты, Федор? — удивился Мирон.
— Ну, ладно, в другой раз как-нибудь…— Он повернулся и пошел к дому.
Неглубокая яма шагах в пяти от калитки заросла лопухами и крапивой. Она зарастала так всегда, сколько помнил ее Федор. Только теперь лопухи и крапива показались ему ниже ростом и гуще. Федор остановился. Он вспомнил, как рвал эту крапиву на борщ, обжигая до волдырей руки, и мать, целуя его, говорила:
— Федюшка, кормилец ты наш! Ты поближе к земле стебель бери…
«А она меня любила? — неожиданно подумалось Федору. — Конечно. Она же мать. Она не могла не любить». «А сильно?» — будто кто-то другой спросил у него. Об этом Федор никогда не задумывался, как не задумывался над тем, зачем он пьет, ест, дышит. «Какая теперь разница, сильно или не сильно? И вообще, какое это имеет значение? Кузьма говорил, что и Ольге дал телеграмму. Приедет или нет?»
Около дома охрипшим голосом залаял пес.
— Ты чего? Своих не признаешь! — сказал Федор, но Мушкет продолжал лаять.
«Забыл… — подумал он и невзначай для себя горько усмехнулся: — Восемь лет не был… Так не гулял же! Работа! Да чего там работа… Хотя бы один раз в три года можно было приехать мать навестить».
Замок ржаво скрипел и не открывался. Федора охватило нетерпение. Будто вот сейчас за этой низенькой, ветхой дверью он встретит мать, обнимет и горячо, откровенно скажет: прости, мама, это я, твой сын, приехал к тебе!
«С ума схожу, что ли? Она же умерла!» — испугался Федор.
Зло рыча, к нему приближался Мушкет. «Как же его зовут?» — силился вспомнить Федор.
— Барбос, Бобик, Тузик! — выкрикивал он наугад, но пес рычал и срывался на лай. — Да ты что, забыл, дружище?! Это же я вот таким щенком приволок тебя из Петровки! Забыл, да? Нехорошо так, нехорошо! Больно короткая память у тебя оказалась.
Федор вдруг вспомнил тот день, тихую, жаркую улицу соседнего села и барахтающегося в придорожной пыли рыжего щенка. Он понял, что этого лобастого, беспомощного пса выбросили просто так, за ненадобностью, на верную гибель, и Федя, не раздумывая, подобрал его. Щенок трясся всем телом и беспрестанно тыкался мокрым, теплым носом в его руки. Федя не знал, что с ним делать; выбрасывать было жалко, как-никак живое, прибыль в хозяйстве, а там, глядишь, и овчарка вырастет для охраны дома и огорода, и принес домой.
О дальнейшем он не помнил то ли потому, что выкормил щенка не он, а мать, то ли оттого, что животных никогда не любил.
— Пошел вон! — крикнул раздраженно Федор и дернул за замок.
Пробой хрустнул ржавчиной и выскочил из притолоки.
— Тоже мне хозяева! Запор, называется, поставили! Чужого-то добра никому не жалко! — недовольно буркнул Федор, вспоминая Кузьму и то, как он со стуком бросил на стол ржавый ключ.
Носком ботинка толкнул дверь. Она как-то тонко и жалобно пискнула и отворилась. В сенях было пусто. Только на стенах, свешиваясь со стрех и просто так, на гвоздиках и колышках, висели разноцветные узелки и пучки трав. Они висели здесь всегда, сколько знает он этот дом. «Укроп, — подумал Федор и откашлялся. — Мама собирала». В горле першило. «Не хватает еще заплакать», — успокаиваясь, укорил он себя.
— Укроп, — вслух сказал Федор и почувствовал, как дрогнул его голос. — Своими руками рвала, — сдавленным шепотом повторил он, удивляясь этому своему состоянию и тому, что громче сказать не может.
Избяная дверь, своей верхней частью выступая вперед, походила на люк какого-то фантастического корабля, и Федор, зная, что так она и выступала, сколько он ее помнит, сейчас удивился, почему раньше не задумывался об этом. Снаружи дверь была обита разноцветным тряпьем, и в одном из кусков он узнал свое детское пальтишко. Его шила мать долгими дождливыми вечерами длинной блестящей иглой из старой отцовской шинели. Он вспомнил, как плакала Ольга, потому что пальто
было обещано ей, но в самый последний момент, перед раскройкой, все изменилось. Отец сказал: поносит Федюшка, потом Ольга, так выгоднее. Но Оле так и не пришлось его носить. Через полгода дырки на локтях были так велики, что зашить их не нашлось материала. Близким, родным пахнуло от изодранного клочка, и у Федора заныло сердце, он опустил плечи, сгорбился, но тут же пересилил себя: «Живым живое…»
Из окна рекой лился яркий поток солнца и, рассекая всю избу надвое, упирался в противоположную стену. Федор переступил порог и остановился. Обстановка комнаты поразила его своей кричащей убогостью. Желтый, как лицо покойника, стол криво прислонился к углу лавки, над ним висела электрическая лампочка, рядом с ней, черная от копоти, керосиновая лампа и справа на стене со стертыми цифрами и с огромной гайкой на заржавленной цепи — застывшие на половине пятого ходики. Он тронул маятник, часы два раза торопливо тикнули и тут же остановились. Федор посмотрел в другой угол и увидел кровать. Она стояла там всегда, всю жизнь, и он помнил ее упругую сетку, подбрасывающую почти к самому потолку, и голос
матери в сладком полузабытьи сказок, и холодный страх темной осенней ночи с завыванием ветра и стуком дождя, и теплоту материнского тела. У Федора оборвалось сердце, и он, не сладив с собой, громко всхлипнул:
— Мама…— Губы его задрожали, и он, пытаясь унять дрожь, закрыл лицо руками и заплакал, Успокоившись, перешагнул солнечную полосу, подошел к кровати. Коричневое одеяло было в нескольких местах заштопано и одним углом свешивалось на пол. Под одеялом лежала синяя потертая простыня и перьевая подушка в такой же синей порванной наволочке. Сын попробовал матрац рукой и удивился. Сетки не было. Жесткие доски глухо громыхнули, и этот звук будто царапнул Федора по душе. «Почти как нищая…» — вспомнил он слова Кузьмы и его презрительный, колючий взгляд. На миг стало стыдно, он даже почувствовал, как зарделись уши, но это состояние только разозлило его.
Он тут же ушел от стыда, загородился: «Чего зря в душе копаться? Этим не поможешь, каждый живет как знает. Живым живое…» Но голос Кузьмы не пропал, теперь даже не слова, а сам его звук укорял.
Федор походил по избе, заглянул в чулан — там тоже было пусто — и сел на большой самодельный табурет. Табурет скрипнул всеми своими грубо обструганными четырьмя ножками — видать, не привык к такой тяжести,— и Федору показалось, что он тоже укорил его чем-то. Он вспомнил — и даже с какой-то радостью — о том, что в матице, прямо над его головой, должен быть ребристый крюк — в привязанной к нему
самодельной плетеной люльке мать качала его, а потом сестру Олю; к нему прикреплялись качели и из-за них дрались и с их же помощью мирились. А рядом на широкой доске потолка светлел желтый кружок величиной с пятак, и расходились от него в разные стороны темные узкие трещинки. «Смотри, Федя, солнышко!
Прямо на потолке! Смотри, смотри!» — визжала от восторга Оля и тыкала пальчиком в потолок.
«Это сучок. Солнце не бывает таким маленьким и с черными лучами. Да еще в комнате… Солнце снаружи светит», — авторитетно заявил он и демонстративно отвернулся. «Нет, бывает, нет, бывает!» — упрямо доказывала сестра и под конец разревелась.
«Стоит из-за такого пустяка нюни распускать! — солидно изрек брат и презрительно добавил: — Сказано, девчонка!»
Он поднял голову вверх и увидел: ребристый, потертый с боков крюк был там, где и прежде, а рядом на широкой потолочной доске желтело все то же крохотное солнышко, и только черные, тонкие лучики стали будто бы шире и длиннее… «Ну вот, не забыл, значит»,— удовлетворенно подумал Федор и встал.
За грубкой широкой русской печи стоял граненый стакан, наполненный наполовину светлой жидкостью. Федор взял и понюхал. В стакане была водка. «Неужели пила?» — удивился сын. Он попробовал жидкость на язык. Сомнений не оставалось, в стакане была водка.
«Что же получается?! — Он стоял растерянный, со стаканом в руке, и не знал, как отнестись к этому обстоятельству. — Если пила, то разговоры Кузьмы о нищете — сплошная выдумка. Значит, были у нее деньги. Вот тому доказательство. Поди еще и остались где-то. Старики, они запасливые.— Он поставил стакан на место, прошелся взад-вперед по горнице. — Может, Кузьме-то не только на телеграммы оставила. Да разве тот жох признается? Пиши пропало. Что с воза упало, то, как говорят…— Федор постоял, подумал и рассудил, что, пожалуй, зря не
поспешил на похороны. — Хотя какая разница! Все равно живой не застал бы».
— Ну… не растащили Прасковьино добро? В дверях стоял Кузьма и насмешливо улыбался.
— А кто ж знает! — эхом откликнулся Федор.
Ждал такого вопроса и, дождавшись, обрадовался ему. — Замок-то просто так, для видимости, повесили.
— Что да, так нет! — засмеялся Кузьма. — И для видимости и для сохранения богатств. У нас намедни Димитрий ружжо, значит, получил для обороны колхозного амбара. А
патроны к ему не подходят, калибр чужим оказался. Я ему гутарю…
— Мне до ваших амбаров дела нет! — нетерпеливо перебил его Федор.— Выпил, что ли?
— Малость есть,— откровенно сознался Кузьма и, будто гордясь этим, выпятил грудь.
— Я вот чего хочу…— Федор пальцем поманил его к себе, взял под руку и усадил на лавку.— Хаты тут почем у вас? В какую цену?
— А… я ему гутарю: ты не будь дуралеем, Димитрий! Ты дзот сооруди из стекла и бетона и собаку приобрети, непременно сучку, потому как сучка злее кобеля. И заживешь — кум королю, спи себе на здоровье и не сумлевайся, что ружжо похитить может всякая шпана.
— Ну, хватит, хватит, Кузя. Я о деле спрашиваю. Дело-то серьезное, не хаханьки какие-нибудь. Ты хоть на одну минуту можешь сосредоточиться? Я не шуточки шутить за сотни верст ехал сюда. Мне деньги нужны, во как нужны!
— Чего не могу, так не могу! — глубокомысленно изрек Кузьма и поднял палец вверх. — Но опять же, из каких таких субдирнаций?
— Да где ты слов-то таких нахватался?! Субдирнация! В тюряге сидел, что ли? — разозлился Федор.— Дело говори!
— Сам ты тюряга! Культурности в тебе, Федор, ну ни на капельку! Апросинья, скажу я тебе, хоть и темная бабенка, но соображение имеет…
— Хочешь, сто грамм поставлю? Сориентируй меня в ценах на избы. Как человека прошу. Без знания-то прогореть можно. Продешевить, а?..
— Иде возьмешь?
— Чего?
— Магарыч.
— Да вот тут осталось… не допила… не допил кто-то…
— Я и есть…
— Что — я и есть?
— Не допил вчерась на поминках, на похмелку оставил. А ты узрел. Ну и нюх у тебя, должон я сказать! Ополовинил, поди?
— Ты бери, Кузя, пей, — ласково заговорил Федор. — Хаты тут у вас в какую цену?
— Хаты? Хаты, брат, разные бывают. Вот моя, к примеру, скоро развалится. Осядет один раз, и все, и жаба двухглазая из Кузьмы и его выводка получится. Хаты, опять
же, у нас никто никогда не торговал. Каждый своей избой обходится. Количественности нет, потому как глухомань, никакой субдирнации для молодых поколений.
— А в соседних селах? Слышал, наверное? Землято слухом пользуется! — скороговоркой частил Федор и теребил Кузьму за рукав. — Ты пей, пей, не стесняйся и расскажи все, как есть, насчет цен. На слом, может, кому нужна или еще как? Тут кирпич, бревна, стол вот, утварь разная…
— Не хочу я пить! И вообще!… — Кузьма отдернул рукав и засопел.
— Чего ты? Чего? — засуетился Федор. — Тысячи три дадут, а? Как думаешь?
— Я часто к матушке твоей заходил…— Кузьма глотнул слюну и помолчал. — Позавчера еще…
«Кузя,— говорит,— ты телеграммки не забудь, мил человек…» Душевная была женщина! Нет теперь таких в Прудках. Идешь, бывало, а она кличет: «Кузя, ты обедал сегодня? Ну и хорошо, ну и слава богу. А то зайди, мил человек, щец похлебай».
Федор сморщил нос и отвернулся. Медленно встал, шагнул к лавке. Подошел к печи, поднял заслонку, заглянул внутрь. Под был закопчен, но Федор рассмотрел, что кирпичи почти новые. Справа, в загнетке, лежала коробка спичек. Она лежала там всегда — и тридцать лет назад, и когда он только начинал курить и тайком от матери брал из коробки по нескольку спичек. Он взял спички, открыл: коробка была почти полна. Федор громыхнул ею около уха, положил в карман.
— Живым живое…— будто про себя, но вслух сказал он.
— А то бывало, — продолжал Кузьма, — качает головой и говорит: «И зачем ты пьешь так много, Кузя? Чего ты в водке хорошего нашел? Семья у тебя, детки…» И так стыдно станет, будто мать родную обидел. «Не буду больше!» — думаешь. А-аа!..— Он махнул рукой и шмыгнул носом.— Жисть наша… Петька захворал, так она чуть не ползком приползла, травку в кулачке держит, а кулачок такой сморщенный, маленький и дрожит весь. «Отвар сделай»,— говорит. А ты: «хата, хата»…
На гумне хриплым голосом тихо лаял Мушкет, срывался на тонкий жалобный визг и начинал скулить. О стекло билась большая зеленая муха, монотонно и назойливо жужжа. В окне последними лучами догорал закат. Федор стоял посреди комнаты и молчал. Обоим было неловко и будто бы тесно в этой комнате.
— Ночевать где будешь? — спросил Кузьма и встал, всем своим видом показывая, что разговор о ценах окончен да и затеян был не ко времени и совершенно зря. — Если желаешь, пойдем ко мне. Перин особых нет, но переночевать где найдется.
— Чего ради я из своей избы в чужую пойду? Что я, не хозяин, что ли! — хмуро ответил Федор, тоже поняв, что нужный разговор не получился и не получится, и все по причине вредности характера этого непонятного Кузьмы.
— Веселее будет, и вообще… погутарим, соседи придут, то-се вспомним…
— Не о чем мне с вами говорить.
— Дело хозяйское, — сказал Кузьма и, хлопнув дверью, вышел.
Далеко, за широким ржаным полем погромыхивал гром, но тихо, беззлобно, словно устав, отголоском стороной прошедшей грозы, и ночь спустилась на село осторожно, почти незаметно, склонившись косым серпом луны над южной околицей белых изб, и Федор с каким-то щемящим чувством отметил, что она будет темной и звездной, как тогда, в далеком, теперь уже едва памятном детстве. Потом к нему на миг явились видения детства, явилась мать, и все что-то ворковала около него, и была веселая и ласковая, а он куда-то убегал по полю переспелого ячменя, и колкие остяки колосьев впивались ему в грудь и осыпали колени тяжелым, как
дробь, зерном… Вскоре усталость сморила его, и он уснул на жесткой материнской кровати, под ее латаным одеялом, на синей, вытертой ее телом простыне, легко, как уставший пахарь, крепко, без снов.

Журнал «Юность» № 12 декабрь 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области