Приветствую Вас, Гость

Новая семья — 1

Анатолий Стреляный

Прекрасная на этот раз была в Старой Рябине осень. Поздний сентябрь, а впервые за несколько последних лет сухо, тепло, и летают, потрескивая слюдяными крыльями, стрекозы.
Скирды в полях еще не потемнели, не уселись, еще пасут в лугу скотину, и вокруг стада можно видеть издали трех странно вихляющихся, что-то отрывисто кричащих мужчин — это пастухи на велосипедах. Еще мелькают тут и там стрижи, и, кажется, не остыло гнездо только что улетевшей на юг ласточки. Оно прилепилось к поперечине в сарае, прямо над стойлом коровы.
Еще горят цветы чернобривцев у завалинки, на яблонях за домом висят поздние, на вид холодные, а на ощупь теплые яблоки, и еще не отыгралось вино из ранних. В погребе крепко пахнет рассолами, благодатной сыростью. В кадушках, под гнетом булыжников, под чистыми тряпками и снопами укропа — помидоры, огурцы, арбузы. Засовываешь в кадушку руку, и они там — живые — толкаются, всплывают — круглые — из-под ладони. А в огороде еще можно набрать и свежих: как помидоров (горка их лежит и на крыльце, но к столу нам нужны прямо с грядки, чтоб резче был запах ботвы, никогда недовозимый до города), так и огурцов: не грубых желтяков, а вот этих — зеленых, на твое счастье опоздавших вырасти мизинцев с пупырышками.
Просыпаясь утром, выходишь на крыльцо и попадаешь в знакомый, но за год призабытый шум, в массу полных живых звуков. Кудахчут куры, крякают утки, хрюкает, топчась в сарае, боров, весело скулит молодой пес, из баловства закативший к себе в конуру кочан капусты и не отдающий его Марусе — а та ходит вокруг, смеется и ругается. Три ее кошки (бабка, дочка, внучка) еще не переселились в дом, живут во дворе, добирают тепла на зиму, и Маруся
беспокоится, не появилась бы четвертая.
Каждый день мы ходим в лес, подолгу бродим в сосняках, орешниках, ясенниках, по безлюдным сухим тропинкам и незаезженным, веселым от частых пятен света дорогам. На одной и той же особенно нравящейся нам поляне садимся отдохнуть. Впереди, за неширокой полосой деревьев и кустарников, стоит Белая гора. Смотришь и не знаешь, как лучше сказать: или этот лес опустился с горы и растекся под нею, или пришел он сюда из степи и остановился у подножия. И те редкие дубы на склоне, как они там оказались? То ли вниз сбегая, ото всех отстали, то ли вверх взбираясь, всех опередили…
Из-за горы появляется самолет и прямо над поляной, в чистом небе, в том его круге, который очерчивают деревья, начинает выделывать свои фигуры. В первые секунды неуверенно, словно проверяя, как там воздух, надежно ли держит, а потом все смелее и смелее, то отвесно вниз, то круто вверх, то падая, становясь неслышным, по дуге. Наконец он ускользает за гору, круг неба опять пуст, но мы продолжаем смотреть: хочется, чтоб самолет вернулся. Говорим о летчике, молодом, наверное, парне и старательном. Один такой погиб тут недалеко во время уборки. Самолет забарахлил, надо было выпрыгивать, но внизу была пшеница, и хлопец ее поберег, стал — сельский, наверное, житель…— перетягивать на скошенное поле, отворачивал в сторону и черкнул крылом по земле…
Из леса, мягко подпрыгивая, выезжает телега, останавливается на краю поляны. Это, собственно, не поляна, а маленькое поле клевера, готового к последнему укосу. Человек в невзрачном костюмчике начинает распрягать лошадь.
— Подкосить немножко надо,— говорит оп, словно извиняясь за беспокойство.— Я тут егерем работаю.
Раньше здесь подо что-то пахали, потом забросили, и развелись бурьяны. Теперь он выводит клеверном сорняк и ежегодно будет брать хорошее сено — для лошади и для зверей. Бродя в лесу, мы уже видели приготовленные егерем кормушки. Аккуратно сбитые из жердочек, стоят то здесь, то там, как летние ясли для телят, а рядом лежат льдистые бурые глыбы соли-лизунца, и в них темнеют глубокие круглые выемки — следы лосиных языков.
Егерь расстегивает ворот блеклой клетчатой рубашки, налаживает косу, рассказывает. Звери, конечно, есть, это не то, что раньше, когда не видел их никто годами. По казенному счету прошлой зимы числится двадцать шесть лосей, сорок пять косуль, пятнадцать лисиц. «А будет сено, станет еще больше», — радуемся мы, прикидывая. «Если б не формально посчитать, их и в прошлом году уже было больше,— живо откликается егерь.— Только лисиц голов сорок!..»
Он знает это, да помалкивает: им лучше, неучтенным, сохраннее будут. Здесь он недавно, а до этого работал в соседнем районе, так извелся. Лес там хороший, лучше здешнего, с рыбным озером, но что ни выходной — едут из райцентра, и надо вести их на кабана, а то и на лося. Но разве он поведет, где зверь есть? Выражали недовольство…
Коса у егеря маленькая, как бы не мужицкая, не жадная, подстать щуплой, лишенной подобающей солидности фигуре. В прежнем лесу у него тоже был клевер, возле озера, лось там один любил пастись. Раз вышел вот так, а «охотнички» на противоположном берегу, с ружьями. Пришлось применить хитрость: шумнул зверю по-лосиному.
Идут дни, погода не меняется, и в каждый из них случается что-нибудь такое же, как эта встреча, — греющее сердце. То расскажут нам о молодом армянине, который в группе колхозников-туристов, садившихся на пароход в Сухуми, мельком увидел девушку из нашего села, остолбенел и, год потратив на розыски, свалился как снег на голову в Старую Рябину — с матерью, отцом, братьями. Растит теперь ему наша Катря чернявеньких, как, впрочем, и сама, ребятишек. То встретим на тропинке между огородами обросшего красной щетиной, жилистого и длинного Сыроватку Федьку, и он подробно и серьезно, как ребенок, начинает рассказывать: вчера в поле, где он был за сеяльщика, ему выпало спасти щенка, и с того сегодня Федька гуляет.
— Такое происшествие?
Этого щенка он выхватил из-под лущильника, которым «гад Сёмко», работавший рядом, хотел наделать собачьей лапши.
Они стали Семку поперек дороги — ощенившаяся где-то в скирде сука и два ее цуцика.
— Она их на Кириковку вела. Очи у них, видит, разлепились, она и думает: «Поведу я вас, байстрюков, в Кириковку». А он на них — с лущильником.
Один был раздавлен, а другого Федька положил за пазуху и принес на стан: «Кому живого цуцика, мотай в лавку».
— А что? Я за него под колесами лежал!
Федька притрагивается к козырьку сбитого на затылок картуза, поворачивается и уходит своей дорогой. В руке у него неизменный прутик — сбивать верхушки бурьянов, на длинной спине топорщится, открывая белую полоску тела над штанами, короткая телогрейка.
И все это: стеснительный егерь, берегущий неучтенных зверей, нехозяйственный гуляка Федька, спасший цуцика, неизвестный нам курсант, пожалевший пшеницу,— как-то связывается с этим поздним теплым сентябрем, от которого словно разливается по воздуху и входит в людей что-то хорошее, мирное, не всегда бывающее в избытке…
Я слишком часто за последние годы приезжал домой в плохую погоду, и теперь на меня больше, чем обычно, действовала хорошая. К тому же я приезжал обычно что-то делать, в чем-нибудь участвовать и такими же видел мать, сестру Марусю, племянника Виктора: занятыми, озабоченными, неспокойными. Сначала строили дом, и надо было доставать то кирпич и лес, то известь и шифер, то рамы и двери, и каждый раз Марусе приходилось думать, как все это привезти. Не мне, который неколхозник, не Виктору, который слишком молод, не матери, которая стара, а именно Марусе, у которой стаж доярки, — просить у председателя машину (а сегодня все машины под свеклу…), ходить за ним по пятам, улучать момент (а сколько их, таких улучающих Марусь!..) и плакаться, уходить ни с чем, уходить с обещанием (он обещает-обещает, а в голове у него свекла, свекла…). А когда он, наконец, укажет утром на наряде:
«Бери вот эту»,— бежать к завгару — договариваться с завгаром, бежать к шоферу — договариваться с шофером, а у того свой интерес, он в расчете на этот день уже подряжен кем-то привезти втихую торфа из Софиевки, Марусе же надо совсем в другую сторону, в Нецаху, и как же это и когда же это он управится, проклятый?..
Потом строили сарай и опять все по новой — кирпич, лес, шифер, достать, привезти, а еще набрать каменщиков, подносчиков, мазальщиков, кровельщиков, кормить их и поить — и так, чтоб не ославили, а это не всегда просто. Основные работы бывают летом, когда труднее всего с мясом. Курей резать нерасчетливо, в это время они как раз несутся, а уток — рано, у них плохо выдергиваются перья, остаются противные пеньки. Можно, правда, обдирать их, как кролей, но что ж это за утка на столе — ободранная?!
Закончили с сараем — подошло менять шифер на доме. Положен был неважно, чужими ж руками, без толя на подстил. Вроде и плотно, но за зиму не раз надует снега на чердак. Купили железа черного, семьдесят листов,— прибавилось еще работы. Чистим, красим и как на зло — дожди да ветер, а нужна жара.
Закончили с железом — неплохо бы и водяное отопление устроить, на печное требуется много топлива да и греет оно неравномерно, в кухне всегда тепло, а в зале, где телевизор, холодно, и отсыревают стены по углам. Поставить водяное могут забредающие в село специалисты, но берут кучу денег, и надо долго ждать. И опять должен я: искать в Москве десять батарей и семьдесят метров труб, да чтоб непременно все законно, по государственной цене, да и оправдательную бумажку чтоб на всякий случай дали, отправлять их малой скоростью по железной дороге, трубы — в разрезанном виде, а они еще оказываются и неподходящими. Виктор, получая их, бодрится, но я-то знаю, как ему досадно и хлопотно: откладывать эти и добывать другие, а еще досаднее — слушать почти больных от новой незадачи женщин в доме…
Выпадало, правда, приезжать к ним и без дела, как на проводы Виктора в армию, на его свадьбу — или к рождению ребенка, но и тогда не всякий раз получалось застать их без того, чтоб не было у них какого-нибудь тяжелого переживания. С теми же родами. Почти до самого ответственного момента все было хорошо. Пришедшая к нам в дом худенькой, почти девочкой, Нина скоро поправилась, и по селу заговорили: «Гладкая стала». За две недели до родов Нине, однако, сделалось вдруг очень плохо. Виктора дома не было, и неизвестно, чем бы все кончилось,
если бы не сосед, Микола-корреспондент со своей машиной. Спасибо ему, не отказал. Другая соседка, медсестра Марья, всю дорогу до районной больницы простояла на коленях в машине, поддерживая Нину и делая уколы. Спасибо и фельдшерице Петровне — перед отправкой она успела сунуть ложку Нине в рот. Самой Петровне когда-то не успели, и от того дня у нее нет переднего зуба, выбили, когда расцепляли. Две недели Нина пролежала до родов, месяц после родов.
— Так нас сотрясло,— рассказывает мать,— что мы ночами не спали, днями не ели. Не дай бог никому. И вот словно забрезжило в окне. Нет никакого тягостного дела, не о чем особенно переживать. Нина выздоровела, родившийся очень слабым ребенок окреп. Девочка растет тихая и веселая, и нянек у нее — две бабки здесь и две в другом селе, а еще ж и деды. Работы, конечно, много и у Виктора и у Маруси с матерью, но вся она теперь идет от уже готового, налаженного хозяйства. Установился наконец порядок, основанный на простой природной очередности зимы и лета, утра и вечера, будня и праздника.
Одно дело, правда, подвернулось в этот раз и мне, но совсем нехлопотное и даже приятное. Мать решила, что я должен выкопать яму, в которой будут хранить жом для коровы. Час до завтрака, час после обеда — и так, не особо утруждаясь, за неделю управлюсь. Виктору останется только обложить яму кирпичом. Выбираем место, намечаем размеры, и утром, поплевав на руки, я приступаю.
— Тебе это вместо зарядки,— говорит мать,— а Витьке облегчение. Сэкономишь ему выходной.
И действительно, что может быть лучше, как не умывшись, не выкурив ни одной папиросы, с непокрытой головой и в майке выйти под колючий ветерок и согреться с лопатой в руках?
Виктора и Маруси нет, уже давно в поле. Около девяти уходит на свою работу в швейную мастерскую Нина. Я вижу, как она заглядывает в летнюю кухню сказать об этом матери. Она тщательно одета, причесана, на ногах блестят туфли, в руках сумочка; движения осторожны — у двери висит замызганная телогрейка, не прикоснуться бы. И Виктор и Маруся уходят не так. На них все грубое, толстое, рассчитанное на день под открытым небом, от ворот они могут вернуться к сараю, убрать брошенные возле навозной кучи вилы или долить пойла кабану. Нине первой из этой семьи на работу надо в чистом.
Проводив Нину, мать выносит из дому ребенка и табуретку. Есть свободных полчаса, и мать усаживается возле меня. С ее колен девочка внимательно следит за утками, которые карабкаются на холмик свежей земли, выдергивая дождевых червей. Одна за другой они подходят и к яме, становятся торчком на самом краю и заглядывают вниз; иная, кажется, вот опрокинется, мелькнув тугим брюшком. Земля, черная и влажная, налипает им на клювы — бегут ополоснуть в корыте под яблоней, и нет в этой земле ни крапинки песка или глины. Могучий чернозем, наше столетьями невыпаханное золото!
Девочка ерзает, раскрывается, из-под одеяла показывается пеленка. Я мельком взглядываю на эту пеленку и отставляю лопату. Что-то непонятное… Фабричное, верблюжьей шерсти — американское — одеяло и домотканая — я узнаю материал — пеленка! В исподнем из такого полотна я ходил после войны, в детстве, но откуда взялось оно теперь?
— Из моих сорочек, — говорит мать. — Лежали в сундуке, а тут сгодились.
— Да от людей же стыдно!
— Ха! Я их не украла. Сама пряла, сама ткала, сама в сундук клала. Вы мне что ни говорите, а лучшая пелюшка для ребенка — полотняная. Она и крепкая, и теплая, и легко отстирывается. Теперь таких нет.
— Кто бы мог подумать…
— А я. Я и подумала. Ото набирают они коленкоров, а я молчу, не мешаюсь. Живите себе, как хотите, только в пелюшках ребенок будет все равно в моих. На то и вышло.
— А ей не натирает?
— Ха! Ты в таком ходил — тебе натирало?
Я успокаиваюсь, берусь за лопату. Утки пятятся от выброшенного кома земли. Не натирало, мать, не натирало, спасибо тебе, дорогая, я помню. Что рубахи, что к рубахам — все было мягкое, белое, неизносимое. Выстиранное, одубевшее за день на морозе, оно вносилось по вечерам в хату со стуком, как дрова, сваливалось на стол. В печи пылала солома, и в отсветах пламени вся эта студеная гора с торчащими из нее закоченелыми рукавами и штанинами начинала постепенно умягчаться, опадать. Могло ли тогда прийти мне в голову, что через двадцать с лишним лет я буду вспоминать такие вещи почти с нежностью? И те ящики из-под пороха, в которых хранилась конопля для сева, и то лукошко, из которого ее сеяли, и ту отполированную до глянца теребилку, на которой ее мяли, трепали и чесали, и прялку у окна, затянутого изморозью, и ткацкий стан посреди хаты, и коромысло, на котором весной носили готовое полотно в лужок за огородом, где я, то и дело окатывая водой, должен был отбеливать его под солнцем.
И можно ли было тогда подумать, что вот сейчас, глядя на девочку, родившуюся в семьдесят третьем году, я почувствую мимолетное сожаление, что, подрастая, она не будет сиживать на том лужку, устланном сначала серыми, толстыми, а потом становящимися все белее и тоньше дорожками, обязанная сделать их за лето совсем белыми и тонкими?.. Ведь то ж такая приятная работа! Сидишь себе на траве, читаешь книжку, невдалеке пасется припнутый теленок — можно, наскучив книжкой, подойти и пободаться.
Девочку назвали культурно — Викторией. Выбирал имя отец, Виктор, совета ни у кого не спрашивал. Задача была — назвать не как все. Я ждал, что мать расстроится и будет мне жаловаться, а она довольна: это имя для нее звучит по-городскому. Я смеюсь:
— В городах теперь Денисы да Лики-Лукерьи.
Мать думает озадаченно, но, как всегда, недолго.
— Ото с ума сходят. По селам кончилось — по городам началось.
— Может, так и надо? — говорю я.— Если не в селе, так в городе, а Лукерьи быть должны?
— Не знаю,— говорит мать.— Одним — одно, другим — другое. Только хлеб никому не надоедает.
По воскресеньям молодые ездят в город. Считается — на базар. К рулю вымытого снаружи и внутри «Запорожца» садится Виктор, полная Нина в зеленом платье устраивается рядом, кладет на колени сумочку. Перед женитьбой у Виктора был план, чтоб водить машину непременно научилась и она. На виду села беспечно сиживась за пассажира ему было бы приятно, но когда дошло до дела, Нина отказалась: зачем им выделяться еще и этим?
— Хоть к обеду бы вернулись,— говорит мать.— Какой там базар? В книжном проторчат.
Собирать книги Виктор начал еще в армии. Однажды в часть приехал генерал и, узнав, что накануне там крутили «Бей первым, Фредди!», выстроил всех на плацу и учинил разнос: почему смотрели и были от Фредди без ума?! С улыбкой между строк Виктор мне сообщал, что генерал требовал читать хорошие книги, а какие хорошие — не сказал. Я послал Виктору список: «Казаки», «Поединок», «Приключения Ввели Джексона». «До этого и не знал, что есть такие
книги»,— писал он о «Поединке». Теперь их у него полно в шкафу и на шкафу, и книжные продавцы в двух ближних райцентрах знакомые.
Проездили они до двух часов, привезли новый, в толстом синем переплете «Кобзарь», что-то старое без обложки, начинавшееся с одиннадцатой страницы («Жена Иоанна, по имени Елена, была женщина христолюбивая и гостеприимная и потому весьма радушно приняла преподобного…»), и ведро слив. Сливы — ради бабуси, были, мол, мы и на базаре. Я докапывал яму. Они стали, зовя обедать, надо мной; Виктор весело спросил, не отыскался ли тайник. Надежда была не совсем сказочная. Где-то в этом месте когда-то стоял погреб прежнего хозяина нашего подворья Ивана Зиновьевича — разбойного человека, всю жизнь хоронившего в земле золото и деньги. Такой это был погреб, что украл однажды до войны Иван Зиновьевич корову, и поместилась там живая. А золото ведь не корова, есть оно не просит, лежать может вечно.
Мы смеялись.
— Смешного мало,— подошла к нам мать.— Свою третью жинку он за это золото вогнал с могилу. Сам потерял место схова, а ее давай бить: ты высмотрела и перепрятала!
Нина вздохнула:
— Жадность.
— Та чи жадность, чи глупость,— сказала мать.— Такой и в старое время по-настоящему богатым не мог бы стать. Гроши надо класть не в землю, а в хозяйство. Накоплять и в дело повертать — не жадность. Проедать да прогуливать — ото жадность!

Виктор присвистнул, Нина наморщила лоб, я оставил лопату. Это было что-то новое. Выходит, тот, кто пьет-гуляет, а в доме одни голые стены — жадный?

Журнал Юность № 9 сентябрь 1975 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области