Мы вышли из автобуса на развилке дорог. Автобус покатил дальше, и мы остались вдвоем с Овчинниковым на пустынном шоссе.
День начинался солнечный, яркий, снег слепил глаза.
— Нам направо. Идемте,— сказал Овчинников.
Он двинулся по тропинке, протоптанной в снегу, на обочине дороги, и я пошел за ним.
Так мы шли минут сорок, было тихо, никто не попадался нам навстречу. Вдоль дороги, справа и слева, тянулся молодой лесок, и каждый раз, когда за деревьями открывалось свободное пространство, волнение охватывало меня, я напрягался в ожидании, что сейчас Овчинников скажет: «Вот здесь». Но он молчал, и мы шли дальше.
Полы моей шинели хлопали по сапогам. Всегда я чувствовал себя штатским человеком, и профессия у меня была самая что ни на есть штатская, но вот сейчас я приду к. отцу, к месту его последнего боя, в армейской шинели, и это, наверно, очень правильно. Так, и должно было быть.
— Знаете, что странно,— сказал Овчинников, оборачиваясь.— Кажется, столько лет прошло, люди и забывать войну должны, а нет, наоборот, я замечаю: теперь-то как раз и тянет людей к местам, где они воевали. Раньше, после войны, такого не было. Стареем, что ли?..
Он шагал уверенно, не задерживаясь — видно, и правда уже не раз и не два бывал тут.
Лес кончился. Перед нами по обе стороны дороги лежало снежное поле.
— Вот здесь,— сказал Овчинников.
Поле сбегало вниз, под уклон, к небольшой, замерзшей сейчас речке. По берегам речки чернели кусты, деревянный мост возвышался над ней. Вдали, за речкой, виднелась деревня, белые дымки вились над избами. Вокруг по-прежнему было безлюдно, только возле моста ребятишки катались на санках. Их темные фигурки отчетливо выделялись на фоне снега. Как на картинке из букваря.
Вот моя деревня,
Вот мой дом родной,
Вот качусь я в санках
По горе крутой…
Почему, отчего всплыли вдруг в моей памяти эти бесхитростные строчки? Кажется, совсем о другом я думал, совсем другим были заняты сейчас мои мысли… Но таким миром, таким покоем веяло от этого снежного простора, от этой тишины, от этих дымков, струящихся над избами, что невольно охватывало меня чувство, словно после долгого отсутствия я вернулся наконец в полузабытые родные места.
— Вот тут были наши окопы, — сказал Овчинников.— А немцы вон оттуда шли, от деревни. Теперь я понимаю, они, видно, таким образом к шоссе стремились выйти, а мы им мешали…
Я молча смотрел на заснеженное ровное поле, пытаясь представить, что происходило здесь тридцать лет назад. Может быть, если бы не было снега, мне это было легче. Как будто не время стерло, а только снег укрыл следы войны, и стоит сойти снегу, как сразу откроются и полуразрушенные окопы, и воронки, и ржавые мотки колючей проволоки… Еще мальчишкой я видел такие картины под Ленинградом, Но здесь ничто не напоминало о войне.
— Вон там наша пушка стояла, противотанковая.
Один танк метров пятидесяти не дошел до нее, подбили. Так и застрял на дороге. Если бы не пушка эта, нам бы не продержаться…
Детский смех донесся, докатился до нас с речки. «Мишка, Мишка, поди сюда, что я тебе скажу!» — раздавался звонкий мальчишеский голос.
— Потом пушку снарядом накрыло, весь расчет разом… никто не уцелел…
Овчинников говорил отрывисто, нервное возбуждение владело им.
А я старался представить себе, как рвались здесь снаряды, старался представить и эту одинокую пушку, и дымящийся на дороге танк, и гибель артиллеристов — и не мог. То есть мысленно я все это представлял, видел, но я не чувствовал, как это происходило. Я ожидал от себя чего-то иного, какого-то иного состояния, которое я должен был испытать здесь, на этом поле, и которое так и не приходило ко мне. Душа моя словно замерла, затаилась, ни горя, ни боли не ощущал я, только странная грусть подступала к сердцу при виде застывшей подо льдом речки и ребят, беспечно катающихся на санках,— как будто время бежало вспять и война еще только на двигалась оттуда, из прошлого…
— Пойдемте, я покажу вам, где мы с отцом вашим находились…
Овчинников ступил на снежную целину и пошел, глубоко проваливаясь ботинками в снег. Я не отставал от него. Несколько раз он останавливался, точно прикидывая что-то, точно примеряясь, смотрел на мост, на далекие деревенские избы.
— Летом бы я сразу нашел, а зимой… зимой труднее… зимой я тут первый раз…— бормотал он. Наконец остановился и сказал уверенно:
— Здесь.
Так вот что видел мой отец в последний день своей жизни! Вот что открывалось его взгляду. Та же дорога, тот же мост, те же избы были передо мной, но теперь я смотрел на все это словно бы глазами отца. Я стоял на том же месте, что и он, я видел то же самое, что и он. Пусть тогда было лето, а теперь зима, неважно, это не имело значения. Мгновенное ощущение слитности — как будто я был он и он был я — поразило меня.
Овчинников стоял рядом со мной, солнце светило нам в спину, и тени лежали перед нами. Снег на пятачке, вытоптанном нами, осел и слегка подтаял. Овчинников тоже смотрел вперед, на дорогу, упиравшуюся в мост. Что он видел сейчас? Немецкие танки, медленно ползущие вверх от речки? Себя — такого, каким он был тогда, тридцать лет назад?
— Я вам вчера неправду сказал,— не оборачиваясь, вдруг произнес он.
Эти слова прозвучали так неожиданно, что я вздрогнул.
— Что? — спросил я.
—Я вам вчера не все сказал, — повторил Овчинников, по-прежнему не оборачиваясь.— Будто я ранен был и не помнил, как в плен попал. Не так это. То есть ранен-то я был, это точно, и контужен, но двигаться мог и стрелять мог — одним словом, в создании находился. И пуля у меня для себя припасена была и граната. Мы с отцом вашим, еще когда записку эту писали, слово друг другу дали, что живыми фашистам не дадимся. Не мыслили мы себе, что в плену можем сказаться. Это потом уже я повидал лагеря, где были тысячи наших пленных, а тогда нам и в голову не приходило такое.
Он повернулся ко мне, и теперь я увидел его лицо. Правый, совсем прикрывшийся глаз придавал ему угрюмое выражение.
— Вот здесь, на этом самом месте, где мы сейчас стоим с вами, мы слово друг другу давали. Отсюда и отец ваш с гранатой пополз навстречу немцам. А я… Страшно мне стало. Как бы вам объяснить получше, чтобы вы поняли?.. Если бы от чужой пули умереть — это одно дело, от пуль я не прятался, а вот самому, своими руками… И знаете, я ведь до самой последней минуты верил, что смогу, сумею.
А тут вдруг почувствовал: страшно! Жить хочется! А может быть, и не так все было, это, может быть, мне теперь уже кажется, будто я что-то подумать успел… Тогда мгновения, секунды все решали. Уткнулся я лицом в землю и чувствую: немец меня в спину прикладом ударил. Может, я сознание на минуту потерял, не знаю, а может быть, и нет. Я об этом все время думаю. Столько лет мучаю себя этим.
Овчинников хмуро глянул на меня одним глазом.
— Я столько в плену навидался, столько вытерпел, вынес, столько раз рядом со смертью ходил, что мне не стыдно говорить об этом…
Я слушал его, сбитый с толку, потрясенный, не понимая еще, как мне нужно отнестись к этому неожиданному признанию.
— Я полночи сегодня не спал,— продолжал Овчинников,— все вспоминал и думал: сказать вам или нет про эти мои сомнения. Я, может быть, и сюда вместе с вами поехал, чтобы проверить себя. Если хотите знать, я оттого это все вам теперь рассказываю, чтобы установить для себя, смелый я или нет.
Он замолчал, как будто ожидая, что я отвечу, но тут же вдруг заговорил снова:
— Есть ли моя вина? Или смерти испугался? Так я потом в лагерях фашистских такое вынес, что смерти тяжелее! Я, может, потом еще сто раз пожалеть успел, что пулю эту в себя не выпустил! А вот выжил, и живу, и пользу еще руками этими приношу!..
Внезапно налетел ветер, и белое поле перед нами вдруг словно шевельнулось, тревожно задымилось сухой снежной пылью. Лицо Овчинникова покраснело, глаза слезились. Лицо совсем уже старого человека…
Зачем он рассказал мне все это? Что он хотел теперь услышать от меня? Чего добивался? Я все еще не мог преодолеть растерянности, Когда вчера я ощутил первые сомнения, я и не думал, что так быстро получу ответ на них…
— Что же вы молчите? — сказал Овчинников.— Осуждаете? А вот те, кто тогда остался здесь, осудили бы они меня? А? Как думаете?
Почему он так уверенно говорит от их имени? Или оттого как раз и был так настойчив, так упорно возвращался, к одной и той же мысли, что неуверенность терзала его? Что бы он там ни говорил, а, рассказывая сейчас свою историю, исповедуясь передо мной, он как бы сам у себя искал оправдания. Искал и не находил. Мучила его эта заноза. Тайну свою, вину свою со мной разделить хотел. Ощущал ли он теперь облегчение от своего признания? Или уже жалел, что открылся передо мной?
— Что же вы молчите? — повторил он.
— Мне трудно судить,— сказал я.
Мне и жалко было этого человека, и в то же время не мог я заставить себя произнести слова сочувствия.
Я вдруг понял, отчего мне было так тяжело слушать его признание. Все время, пока он говорил, меня не оставляло ощущение, будто он спорит с моим отцом. Я не знаю, хотел ли он этого, но так получалось. Отец уже ничего не мог ответить ему, не мог ни согласиться, ни возразить, и Овчинников ждал, что скажу я.
Этот человек не был ни предателем, ни подлецом. Он просто инстинктивно хотел жить. Разве это не естественно для человека? «…Вот выжил, и живу, и пользу еще руками этими приношу!» Да, так оно и есть, он не врал, не преувеличивал. И дочь у него родилась уже после войны, хорошая дочь, славная — еще одна человеческая жизнь, ее бы не было, умри он тогда здесь, в этих окопах. Вера не знает об этом, да и зачем ей знать?
А мать, его мать? Ее слезы и ее счастье? Как их измерить? А собственная жизнь? Тридцать лет жизни — такое огромное море времени! Брось все это на чашу весов, и такой непомерно легкой вдруг покажется другая чаша — чаша весов моего отца, такой беззащитной в этой своей легкости!.. Что там на ней? Лишний убитый фашист? Вера, что своей смертью ты остановишь врага? Мальчишеское презрение к смерти? А может быть, просто нелепо доискиваться до смысла гибели одного человека — на войне, где погибли миллионы? Он, мой отец, был одним из тех бесчисленных солдат, что умерли, но защитили Родину, разве этого недостаточно?.. Он сам сделал свой выбор, сам отказался от иной судьбы…
И так чисто, так светло, так прямо и честно смотрел теперь мой отец из прошлого, что сердце мое сжималось от любви к нему…
…Черные фигурки ребят по-прежнему весело суетились возле речки. Может быть, и кто-нибудь из тех, кто отыскал гильзу с запиской, был там. И деревня Заречье лежала совсем рядом, на том берегу. Можно было зайти туда, к ребятам, они так и не знают еще, что Овчинников жив. Но сейчас мне не хотелось делать этого. Лучше я приеду сюда когда-нибудь после, один.
Овчинников больше не спрашивал меня ни о чем.
Он задумался, ушел в свои Мысли, и на минуту мне даже показалось: он забыл, что я стою рядом.
— Ладно,— вдруг сказал он.— Я ведь не для вас все это рассказывал, я им это рассказывал. И давайте теперь помолчим немного.
Он обнажил голову. Ветер шевелил его редкие, седеющие волосы. Я тоже снял шапку. По-прежнему светило солнце, и вокруг было бело и тихо.
10
Назад мы ехали молча. Овчинников смотрел в окно автобуса, тень замкнутости, нелюдимости снова легла на его лицо.
Автобус уже катил по городским улицам. Сейчас мы выйдем, Овчинников пригласит меня к себе домой, спросит, пойду ли я. Там уже ждут нас. Наверняка и Евдокия Петровна и Вера хлопочут с самого утра. Как это сказал вчера Овчинников: «Маленькое семейное торжество»? День рождения? Или поминки по моему отцу? Или то и другое вместе? Сейчас он позовет меня.
Что я скажу? Что отвечу?
Журнал «Юность» № 2 февраль 1976 г.
Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области
|