Приветствую Вас, Гость

Маленькое семейное торжество 7-8

Опять я остался один. Опять я слышал торопливый, объясняющий шепот в передней, слышал,
как раздевался Овчинников, как прошел он по коридору, как мыл под краном руки… И чем дольше не появлялся он в комнате, тем напряжённее я себя чувствовал. Не знаю, может быть, на меня подействовало то выражение угрюмой, болезненной отчужденности, которое я увидел на послевоенной фотографии, или брошенная Верой фраза: «Он не любит воспоминаний»,— только мне показалось, что с его приходом что-то изменилось в атмосфере этого дома, словно вдруг потянуло холодом. Бывают тяжелые люди, которые сами страдают от своего характера, от своей холодности, от своей необщительности, но ничего не могут поделать с собой. Почему то теперь Овчинников представлялся мне именно таким. Еще не познакомившись с ним, я уже испытывал к нему и сочувствие и почти родственную близость — то чувство, которое я впервые ощутил, приступая к розыскам этой семьи,— и какую-то странную робость, почти переходящую в неприязнь… За те несколько минут, которые я оставался один, я уже успел навоображать невесть что.
— Здравствуйте.
Передо мной стоял невысокий худой человек, в котором я, если бы полагался лишь на фотографии, вряд ли узнал бы Овчинникова. Я видел перед собой самое обыкновенное лицо усталого пожилого человека, лицо, на котором нелегкая жизнь, недоедание и болезни уже оставили свои приметы: обвислые мешки под глазами, коронки на редких передних зубах, глубокие залысины… Самое обычное, лицо, которое можно увидеть в автобусе, переполненном служащими, торопящимися на работу, или в очереди у газетного киоска, или в толпе мужчин, возвращающихся после матча со стадиона. То ли сгладилась со временем неправильность черт, которая притягивала меня, когда я разглядывал фотографии, то ли рядом с явственно выступившими приметами старости она уже не бросалась в глаза, как раньше…
Овчинников скользнул взглядом по моей гимнастерке, по моим погонам.
— С маневров?
— Да,— сказал я.
— Не курите?
— Нет.
— А я закурю.
Он достал пачку «Беломора», вынул папиросу и, разминая ее в пальцах, пристально посмотрел на меня. Лишь теперь я заметил, что правое веко у него время от времени прикрывается, словно вдруг тяжелея. И тогда лицо его приобретало то выражение болезненной настороженности, которое я уловил на снимке.
— Ваш отец был в плену?
— Нет.— Я покачал головой.
— Так с чего же вы решили, что я смогу вам помочь, что я знаю его? Как фамилия вашего отца?
— Севастьянов,— сказал я.— Севастьянов Андрей Григорьевич.
Правое веко, вздрогнув, прикрылось. Овчинников затянулся папиросой.
Я молча ждал, что он ответит. Эта минута решала многое.
— Так вот оно что,— сказал наконец Овчинников.— Значит, ты сын Севастьянова?— Наверно, он и не заметил, как у него вырвалось это «ты».— Да, я знал его. Он погиб у меня на глазах.
До сих пор мне казалось, что возможно какое-то недоразумение, какая-то ошибка. И еще я опасался, вдруг он скажет: не помню. Или начнет темнить — ведь черт его знает, как это могло случиться, что мой отец погиб, а он жив. Но он сказал правду, и я это почувствовал.
— Вы хорошо помните его? — спросил я.
— Помню.— Он опять затянулся папиросой и закашлялся. Кашлял он мучительно. Даже смотреть на это было тягостно. Казалось, что-то рвется у него в груди. Лицо его побагровело, и слезы выступили на глазах. Наконец, когда кашель отпустил его, Овчинников сказал: — Как же вы все-таки нашли меня? Узнали откуда?
Я пожалел, что у меня не было сейчас с собой записки. Тогда бы мне ничего не пришлось объяснять. Я бы просто протянул ему записку и все. А, кроме того, мне хотелось увидеть своими глазами, как возьмет он эту записку, как взглянет на нее. Мне важно было это увидеть. Но откуда же я мог знать, когда собирал вещи, поименованные в военкоматовской повестке, что случай приведет меня в этот город?
Я рассказал Овчинникову все, начиная с того дня, когда мы с матерью получили письмо от ребят из белорусской деревни Заречье.
Он слушал меня чуть удивленно, чуть недоверчиво, не перебивая, с тем сосредоточенным, почти угрюмым вниманием, которое присуще малоразговорчивым, замкнутым людям.
— Так вот я и добрался до вас,— сказал я.
Овчинников молчал, глядя на дымок папиросы, лежавшей на краю пепельницы.
Вспоминал ли он тот далекий летний день сорок первого года? Думал ли о моем отце? Или просто подбирал слова, которые должен был сейчас сказать мне?
Я не торопил его, я тоже молчал.
— Дошла, значит… сохранилась…— сказал он, с трудом, казалось, преодолевая молчание.— Верно. Севастьянов ее писал, отец ваш.
— Расскажите, как это было,— попросил я.
— Как было…— Опять он задумался, опять надолго погрузился в молчание. Правое веко, медленно тяжелея, снова поползло вниз, прикрывая глаз.— Как было… Попали мы в окружение… Тогда, знаете, что самое страшное было? Что ничего не понять. Где немцы, где наши — ничего не известно. И главное — мы ведь были уверены, что это только с нами такая беда случилась. Мы-то будущую войну себе совсем по-другому представляли. Что нам тогда было? Вашему отцу едва за двадцать перевалило, так ведь? Мне и того меньше… Остатки нашего полка собрал какой-то майор, фамилии его я не помню, помню только, что голова у него была перевязана, вывел к дороге и велел окапываться. Сказал, что есть приказ оборонять эту дорогу. Я теперь думаю, это он нарочно сказал, чтобы нас подбодрить, чтобы мы видели, будто кто-то еще знает о нашем существовании. А может быть, он и правда получил такой приказ, не знаю. Но мы действительно бодрее себя почувствовали. Целые сутки удерживали мы эту дорогу. Немцы, видно, не ждали встретить здесь сопротивление, в открытую сначала шли — мы их много тогда положили. Два танка подбили. Потом немцы еще три раза в атаку ходили. Что мы за те сутки вынесли, что пережили — трудно сказать… На следующий день к вечеру нас совсем уже мало осталось. И майора, который нами командовал, тоже убило. Патроны у нас
кончались. Тогда Севастьянов и решил эту записку написать. Мы с ним все время вместе были, еще раньше держаться друг друга договорились. Мы уже знали, что живыми нам отсюда не выбраться. Он мне еще сказал: «Если,— говорит,— меня ранят, ты пристрели меня, чтобы к фашистам не попасть». Немцы нас обошли, они уже со всех сторон были…— Овчинников взял погасшую папиросу, долго чиркал спичкой по коробку, руки его не слушались.— Ну вот… Потом я увидел, как он ползет с гранатой навстречу немцам… Тут рядом со мной мина разорвалась, меня оглушило. Когда я немного пришел в себя, вижу: он лежит неподвижно и рядом — убитый немец…
— А вы? Что с вами было? — спросил я.
— Меня ранило. Очнулся я уже у немцев, в плену.
«Если бы отца ранило, он бы тоже, может быть, остался жив»,— подумал я. Имел ли я право желать того, чего не хотел и больше смерти боялся мой отец?..
«Если меня ранят, ты пристрели меня»,— сказал он.
Я почувствовал озноб, когда произнес про себя эти слова. Овчинников курил, сильно затягиваясь, кашлял и снова курил.
— Петя, ты же знаешь, тебе нельзя курить!
Я и не заметил, как новое лицо появилось в доме. Жена Овчинникова.
— И волноваться тебе вредно.— Она неодобрительно покосилась на меня, сдержанно поздоровалась.
— Это я виноват. Простите,— сказал я.
— Вы знаете, он только год, как перенес инфаркт.
— Ладно, мать, оставь нас. Лучше выясни, что там с обедом. Нас, кажется, хотят уморить голодом… Все вредно,— сердясь, сказал он, когда жена вышла.— Курить вредно, вспоминать вредно, волноваться вредно.
А в общем-то, я действительно не люблю вспоминать.
Вам первому, пожалуй, рассказываю. Все равно словами не рассказать, что тогда происходило, что мы тогда испытали. Только кто сам пережил, тот знает.
Да я и сам, как оглянусь назад, не верю, что это все со мной было. Кажется, совсем с другим человеком. Да так, наверно, и есть, что с другим. Между мной тогдашним, восемнадцатилетним, и тем, что я теперь, сколько всякого жизнь понаворотила!..
Он говорил сейчас о том же, о чем я думал совсем недавно, разглядывая снимки в фотоальбоме.
— А отца вашего я хорошо помню. Постойте… Вы ведь родились в первый день войны, верно? Вот видите, я и это помню. Крепкий он был человек. Крепче многих из нас…
— А место, где этот бой был, где отец погиб, вы помните? — спросил я.
— Помню ли? Мне казалось, я его с закрытыми глазами найти смогу. А когда приехал туда первый раз, путаться начал. Все вроде и так и не так. Шутка ли сказать — столько лет прошло! Но отыскал все-таки, нашел. Да если хотите,— после некоторой паузы сказал он,— мы завтра можем съездить туда. Отпустят вас? Это недалеко, два с половиной часа на автобусе.
Он еще спрашивал, хочу ли я, отпустят ли. Да если понадобится, я дойду хоть до самого генерала и сумею убедить его. Разве он не поймет? Разве сможет отказать? Военный-то человек!
«Вот как удивительно иногда бывает,— думал я, — Овчинников, здесь, рядом — рукой подать до Заречья, даже ездил туда, а ребята и не подозревали об этом. И записка нашла не его, а меня… А впрочем, наверно, так и должно было быть — ведь записку писал мой отец…»
— Ну раз отпустят, тогда съездим завтра с утра пораньше, а потом, если у вас нет других планов, давайте опять к нам — у нас завтра, знаете ли, маленькое семейное торжество…
— Да, я уже слышал, спасибо,— сказал я.
— Это все женщины стараются,— пояснил Овчинников с легким смущением.
Мне все казалось, что я еще о чем-то должен спросить его, я все боялся забыть, упустить что-нибудь важное, что касалось моего отца, но теперь я успокоился: если и забыл что, к завтрашнему дню обязательно вспомню.
Я стал было прощаться, но тут появилась. Евдокия Петровна, грузной своей фигурой загородила мне дорогу, замахала на меня руками.
— И не думайте, и не думайте, никуда я вас не отпущу. Или вы считаете, что в вашей столовой вас накормят лучше, чем здесь?
— Да я…
— Не отказывайтесь,— сказала Вера.— Все равно у нашей бабушки отказаться невозможно. Она однажды жулика, воришку умудрилась усадить за стол. Не верите? Честное слово! Он под видом водопроводчика ходил по домам.
— Ничего себе, хорошенькое сравнение!— сказал я.
— Ой! — Вера засмеялась, смутилась, покраснела.
Краснела она отчаянно — почти до слез.— Я не хотела вас обидеть.
— Наша Вера сначала говорит, потом думает, есть у нее маленький недостаток по этой части,— сказала ее мать.
— Ты бы, Верочка, лучше пригласила человека как следует, чем надо мной подшучивать,— сказала Евдокия Петровна.
Я остался. Честно говоря, мне хотелось остаться. Мне все больше нравилось в этом доме. Даже то недовольство, то опасение за здоровье Овчинникова, которое я время от времени ловил во взгляде его жены, я понимал и оправдывал. Здесь все любили друг друга и заботились друг о друге. Так, во всяком случае, мне казалось.
Пока была жива моя бабушка, у нас тоже, когда мы сходились за столом, чувствовалась семья. Но одно место за нашим столом всегда пустовало. Я вспомнил теперь, как мы спорили, кого считать главой семьи. Тогда нам казалось, что спорим мы очень весело, но в общем-то веселого было мало. Веселье от горя. Теперь я особенно ясно почувствовал это.
Потом мне трудно было припомнить, о чем мы разговаривали за столом. Так, о разных пустяках, обо всем понемногу. Вера больше не стеснялась меня — она была оживленна, шутила, и, глядя на нее, я радовался тому, что наше знакомство не оборвется сегодня, что завтра я опять увижу ее. Я спросил ее, где она учится.
— В медицинском,— ответила она.
— Вера еще маленькой была, все кукол лечила,— сказала Евдокия Петровна.— Теперь на одни пятерки учится, отличница. Слава богу, нынче жизнь изменилась, а то вы себе представить не можете, сколько мы в свое время пережили — на Петра везде косо смотрели: был в плену. И когда Верочка родилась, за нее переживали — с детства уже анкета испорчена. А что вы думаете, могли и в вуз не принять из-за этого, такие тогда были порядки…
— Мама, опять ты за свое,— сказал Овчинников.
Он один был сумрачен и молчалив за этим столом.
— Ой, и правда, что это я всем настроение порчу! «Если бы был жив мой отец, неужели бы я стал переживать из-за каких-то анкет? — подумал я.— Если бы он был жив…»
— Что ж вы не едите совсем? — спохватилась Евдокия Петровна. — Или не нравится? Вы не стесняйтесь, чувствуйте себя, как дома, у своей мамы.
— Я не стесняюсь.
Я никогда не отличался особой общительностью, рядом с. малознакомыми людьми обычно испытывал неловкость и скованность, мне приходилось делать усилие над собой, чтобы заговорить, чтобы найти тему для разговора, но сейчас у меня и правда было такое ощущение, будто я давно знаю этих людей и они давно знают меня. Впрочем, может быть, оттого так легко и возникло это ощущение, что я уже заранее, еще не имея представления, кто меня встретит
здесь, еще не видя этих людей, уже был расположен к ним. Но странное дело — чем проще, чем свободнее я чувствовал себя в этом доме, чем веселее становилось за этим столом, тем отчетливее поднималось во мне какое-то непонятное беспокойство, какое-то смутное, тревожащее недовольство собой, причину которого я не мог определить.

Вечером я рассказывал Катюшкину о своей поездке в город, о встрече с Овчинниковым — я слишком был полон впечатлениями сегодняшнего дня, чтобы с кем-нибудь не поделиться ими.
Я рассказывал о своем разговоре с Овчинниковым, я старался не упустить ничего, я повторял каждую его фразу и словно заново вслушивался о то, что говорил мне сегодня этот человек. И вдруг я остановился, споткнулся, пораженный одной мыслью. Как она раньше, еще там, в доме Овчинникова, не пришла мне в голову!
«Постойте… Вы ведь родились в первый день войны, верно? Вот видите, я и это помню…» — сказал он мне, и тогда меня даже растрогали эти его слова. А теперь вдруг они обернулись другой стороной, другой свет лег на них. Если все так хорошо, Так отчетливо сохранилось в памяти Овчинникова, отчего же не пытался он разыскать нас с матерью?
— Понимаешь, если бы он не помнил, — говорил я Катюшкину,— если бы забыл… Но он помнил! Столько лет помнил!.. Знал же он, как важна для нас любая весточка об отце, не мог не знать. Что же мешало ему? Характер? Или он виноватым себя перед нами чувствовал оттого, что жив остался, а отец погиб, не вернулся?
— Какая ж вина в том, что человек жив остался? — рассудительно сказал Катюшкин.— Это уж у кого какая судьба. Вон мой братан старший пять раз был ранен и всякий раз опять на фронт возвращался. Его под Прагой убило, мы извещение через три недели после Победы получили. Мы-то нарадоваться не могли, что война кончилась, что он живой; а его уже схоронили. Вот как бывает. А наш сосед его только один раз ранило, так он и дома очутился. Не винить же его теперь. Кому как повезет.
— Человек сам себя винить может,— сказал я.
— Тот, кому есть за что, тот себя не винит,— с прежней рассудительностью сказал Катюшкин,— а тот, кому не за что, только напрасно мучается…
Наверно, он нарочно так говорил, чтобы успокоить меня, но я не мог успокоиться.
Мы сидели с Катюшкиным на табуретках возле моей койки. Катюшкин вырезал из обломка зубной щетки какую-то фигурку, остальные солдаты — одни играли в домино, другие бесцельно бродили по казарме; сейчас они почти ничем не напоминали тех подтянутых, напряженных солдат, которые стояли передо мной в белых маскхалатах, в касках, готовясь погрузиться в бронетранспортеры. В казарме царила атмосфера томительного ожидания, какая бывает всегда перед отправкой домой, когда командиры тщетно пытаются занять солдат каким-нибудь делом, но и командиры и солдаты знают, что главное уже позади, главное свершилось, и остается только терпеливо ждать свой эшелон…
— Может быть, он и пробовал вас разыскать, да не удалось,— предположил Катюшкин.
Ну, неужели бы он не сказал об этом?
А может быть, он все эти годы пытался уйти от войны, забыть ее? Имел ли я право осуждать его за это?
Но неужели никогда за все тридцать лет не возникало у него желания найти мать человека, который погиб на его глазах? Не мог же он не чувствовать, что должен был сделать это?
Снова перебирал я в памяти весь разговор с Овчинниковым, каждую паузу, каждый его взгляд.
«Крепкий он был человек»,— сказал Овчинников о моем отце. И добавил: «Крепче многих из нас».
Что скрывалось за этим, словно невзначай вырвавшимся признанием? Что?
Сколько ни ломал я голову, сколько ни думал, а все приходил к одному и тому же.
Он чувствовал вину. Вину перед моим отцом. Потому и не искал нас.
Других объяснений не было.

Журнал «Юность» № 2 февраль 1976 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области