Всю дорогу, пока я, получив разрешение у замполита полка, добирался до дома, где жила Евдокия Петровна Овчинникова, я старался представить себе эту женщину, старался представить, как она меня встретит. Что несу я в этот дом? Нужно ли ворошить старое и, возможно, уже утихшее горе? Может быть, я причиню только боль своим появлением? А может быть, эта женщина так же, как моя бабушка, все пытается отыскать след своего сына? И каждая весть о нем, каждое воспоминание дорого?
Дверь мне открыла невысокая, стриженная под мальчика девушка. На первый взгляд ей было лет восемнадцать, двадцать, не больше. В руке она держала книгу, заложив пальцем место, на котором застал ее мой звонок… Наверно, она ждала кого-то другого, потому что распахнула дверь с той беззаботной легкостью, с какой встречают только близких, хорошо знакомых людей. И теперь застыла на пороге, с удивлением разглядывая меня.
Наверно, и правда, вид мой способен был вызвать удивление. Солдатская шинель и лейтенантские погоны, кирзовые сапоги и офицерская портупея. Я и сам чувствовал себя уверенно и естественно в этой форме лишь до тех пор, пока находился среди таких же, как и я, офицеров запаса. Стоило же мне одному выйти за пределы части, оказаться в городе, и я начинал испытывать неуверенность и неловкость. Словно я был полувоенным-полугражданским, полуофицером-полусолдатом. Но судьба как будто нарочно распорядилась, как будто нарочно постаралась, чтобы я появился в этом доме не в своем обычном гражданском обличье, а в этой армейской шинели, неумело затянутой портупеей.
Так мы стояли некоторое время, разглядывая друг друга, потом я спросил:
— Евдокия Петровна Овчинникова здесь живет?
— Здесь. Только ее сейчас нет дома. Но она скоро вернется. Она ушла в магазин. А что вы хотели?
Я пытался мысленно прикинуть, кем может приходиться эта девушка Евдокии Петровне. Внучка? Племянница? Может быть, квартирантка, студентка?..
— Видите ли,— сказал я,— мой отец когда-то воевал вместе с ее сыном. Они…
— Так значит, вам нужен мой папа?
— Папа? — Ослышался я, что ли?
— Почему вас так удивляет, что у меня есть па?— засмеялась она.
— Погодите, погодите, дайте разобраться,— сказал я.— Как зовут вашего отца?
— Петр Васильевич.
— Петр Васильевич Овчинников?
— Ну да.
— И он был на фронте?
— Конечно. Вы же сами сказали, что ваш отец воевал вместе с ним! — Ее уже начинал раздражать мой допрос.
— Да, но…
Я растерянно смотрел на нее. Вот так новость!
К этому я был готов меньше всего.
— Ой, что же мы стоим, здесь! — вдруг спохватилась она.— Проходите в комнату. Бабушка сейчас придет. И давайте познакомимся. Меня зовут Вера.
— Анатолий,— сказал я.
В передней я снял шинель, оставил ее на вешалке. Потом долго возился с портупеей, просовывал ремень под погон, затягивал гимнастерку. Но все это я, делал машинально, а сам все еще никак не мог прийти в себя от того, что услышал.
Овчинников жив. Мой отец умер, погиб, а Овчинников жив. Как это произошло? Что он за человек, этот Овчинников?
В комнате, куда провела меня Вера, ничто, пожалуй, не выдавало ни вкусов, ни привычек ее хозяев: стол, тахта, сервант, телевизор — обычная обстановка, как в сотнях других квартир. Разве что придирчивая забота о чистоте угадывалась по натертому до блеска паркету, на который мне своими кирзовыми сапогами и ступить было страшно. Казалось, так навечно и отпечатаются мои подбитые гвоздями подметки на этом беззащитно-нежном паркете.
Вера предложила мне сесть, а сама сразу же исчезла, сделав озабоченное лицо. Наверно, она просто не знала, о чем со мной говорить, а сидеть вдвоем с незнакомым мужчиной и молчать было неловко. Да и я со своей растерянностью, со своими вопросами скорей всего произвел на нее странное впечатление. А может быть, как раз почувствовав мою растерянность, смущение, она нарочно оставила меня одного.
Я слышал, как, напевая, она ходит по квартире — ее легкие шаги возникали то в коридоре, то за стеной, в соседней комнате. Так я сидел в одиночестве, тщетно пытаясь собраться с мыслями, до тех пор, пока не раздался звонок и не пришла Евдокия Петровна, Верина бабушка. Шепотом Вера что-то объясняла ей в передней. Потом шепот прекратился, и я увидел Евдокию Петровну Овчинникову.
Это была грузная, седая женщина, одетая со старческой небрежностью, или точнее с пренебрежением очень старого человека к тому, что могут сказать или подумать о его одежде. Лишь бы было тепло и удобно. Поверх платья на ней была надета байковая коричневая кофта, уже изрядно поношенная, а из-под нее выглядывала шерстяная жакетка.
Я поднялся навстречу женщине.
— Здравствуйте, Евдокия Петровна.
— Здравствуйте, молодой человек,— отозвалась она, без стеснения, в упор рассматривая меня, впрочем, вполне приветливо.— А я, как вошла, да как увидела шинель на вешалке, так у меня сердце и замерло…
— Ну что ты, баба Дуся,— откуда-то из глубины квартиры раздался веселый Верин голос,— не война же сейчас!
— Что ж, что не война. Не понять тебе, Веруша, сколько мы пережили. Помню, когда в сорок первом взяли Петю, сына моего, в армию, я вот так же пришла домой, а на вешалке шинель висит — как сейчас ваша. Я припала к ней головой, да как заплачу — всю ее слезами вымочила…
Она заговорила со мной так, словно я был ее давним знакомым, заговорила с той непосредственностью и открытостью, которая бывает свойственна только старикам и детям.
— Два раза я так на его шинели плакала. Один раз от горя, другой от радости. Это когда он вернулся. Завтра как раз день в день двадцать пять лет будет, как он домой вернулся. Мы тогда не здесь еще, на другой квартире жили. Да какая там квартира — комнату на две семьи делили. Занавеску повесили — так и жили. Вечером это было. Соседка мне говорит: «Дуся, к тебе». Я занавеску откинула и вижу: он, Петя, стоит. Худой, и шинелишка на нем старая. А я молчу, слова сказать не могу, ноги к полу приросли, двинуться не могу. Я ведь уже и не ждала, что живым его увижу. Как извещение в сорок первом получили: «Пропал без вести»,— так больше ничего и не было. Прижалась я к нему, плачу. «Что же ты,— спрашиваю,— весточки не прислал?» — «А я,— говорит,— мама, после плена болел очень, в госпитале лежал, думал, живым не выберусь. Вот и решил: что же вам меня два раза хоронить, один раз похоронили, погоревали и хватит». Вот говорят все: снам не надо верить. А я его, Петю моего, во сне сколько раз больным видела! Будто маленький он совсем еще и ко мне руки протягивает, пить просит. Как в детстве, когда он корью болел. Тяжело он корь переносил, метался в жару, бредил…
Евдокия Петровна замолчала вдруг, то ли утеряв нить рассказа, то ли погрузившись в свои воспоминания, забыв обо мне.
Я тоже молчал. Я думал о своей бабушке, о матери своего отца. Как она верила, как ждала этого чуда! Я никогда не забуду, как однажды — мне уже исполнилось восемь лет, четыре года уже минуло после войны — мы были дома вдвоем с мамой, и вдруг вбежала бабушка. Она тяжело дышала, и на лице ее было какое-то странное выражение. Никогда раньше я не видел у нее такого лица. Она остановилась, увидела нас с мамой, увидела наши, обращенные к ней лица и поникла. Оказывается, издали она заметила, как в наше парадное вошел военный с вещмешком за плечами, и его походка, его манера взмахивать рукой… одним словом, ей почудилось, что это ее сын. Я был еще мальчишкой, ребенком, но я ощутил тогда эту боль, эту горечь возникшей было и тут же рухнувшей надежды. И я, может быть, впервые в жизни страдал от своего бессилия, от невозможности помочь любимому мной человеку. Постепенно, с годами, бабушкина вера в то, что ее сын вернется, слабела, гасла — теперь она уже хотела самого малого: чтобы нашелся человек, который мог бы рассказать о последних днях ее сына. Но даже и этого ей не суждено было дождаться…
— Отец-то ваш, говорите, вместе с сыном моим воевал? — очнувшись от своих воспоминаний, снова обратилась ко мне Евдокия Петровна.
— Да,— сказал я.— Он погиб в сорок первом. И вдруг неожиданная мысль пронзила меня. Погиб в сорок первом? Но ведь я был уверен, что и Овчинников погиб тогда же. Ведь и его подпись стояла под этой запиской. А он жив. Может быть, и мой отец вовсе не был убит в том бою? И что за судьба тогда постигла его? Только один человек мог ответить теперь на этот вопрос.
— А мать жива?
— Жива,— сказал я.
— Замуж-то не вышла?
— Нет.
Евдокия Петровна участливо покачала головой.
— Вот она война, вот оно горе-то человеческое… И годы прошли, а оно все не проходит… Все не отпускает… Сколько мы тогда натерпелись, в сорок первом — и не приведи господи! Петя-то на второй день на фронт ушел добровольцем, а я с Катей, с дочкой младшей осталась. И как мы потом с беженцами отступали — вспомнить страшно! Немцы бомбят, а я лягу и дочку собой прикрываю — пусть хоть она, думаю, живой останется… Теперь Катя уже взрослая, муж у нее подполковник, на Севере живут.
— Бабушка, что ты все о нас рассказываешь! — снова подала голос Вера. Оказывается, она все время прислушивалась к разговору.— Может быть, человеку это совсем и неинтересно.
— А неинтересно, он сам скажет,— обиженно отозвалась Евдокия Петровна.— Наверно, у него язык не хуже твоего.— И добавила, уже обращаясь ко мне: — Ой, и правда, я вас совсем заговорила. Старая стала — как начнешь вспоминать, так и не остановиться…
— Нет, нет, мне все интересно! — сказал я.
— А внучка,— вы не смотрите, что она на себя строгость напускает,— любит она меня. Бывало, еще маленькую отнесут ее к другой бабушке, а она — в рев. «Хочу,— говорит, — к бабе Дусе, хочу к бабе Дусе!» Это меня она бабой Дусей называет, это — баба Таня.
— Бабушка, опять? — раздалось из-за стены.
— А ты, Веруша, Чем замечания бабушке делать, лучше бы альбом принесла с фотографиями. Слышишь? Там карточка одна есть,— пояснила она мне,— где Петя с другими бойцами сфотографирован, может, и отца на ней найдете…
Я знал, что не найду своего отца на этом снимке, что мой отец и ее сын, вероятнее всего, оказались вместе уже позднее, когда было совсем не до фотографий… Но все-таки мне было любопытно посмотреть этот альбом.
Мне почему-то казалось, что Вера заупрямится и Евдокии Петровне самой придется идти разыскивать альбом. Но я ошибся. Вера больше не дичилась. Она принесла альбом — тяжелый, в голубом матерчатом переплете, с виньетками на обложке и металлической отделкой,— и сама не ушла, осталась с нами. С первой страницы альбома на меня смотрел большелобый мальчик лет шести, в матроске. Он стоял так, как поставил его фотограф, послушно вытянув руки по швам, глядя прямо перед собой, но его лицо еще хранило отблеск самозабвенного, детского веселья. Видно было, он только что перестал смеяться.
Черты лица его были несколько неправильны, но именно эта неправильность; асимметричность придавали лицу притягательность, заставляли пристальнее всмотреться в него.
— Это я его водила сниматься, когда: ему шесть лет исполнилось,— сказала Евдокия Петровна.
Дальше шли семейные любительские фотографии: какие-то люди сидят за столом в саду, под деревом.
Те же люди на крыльце дома, на переднем плане — две девчонки с бантами и тот же мальчик в матроске, только уже подросший, вытянувшийся, матроска мала ему. Какая-то хохочущая женщина в сарафане полуобняла мальчика за плечи, притянула к себе.
— Трудно узнать?
Ну, конечно же, это она, Евдокия Петровна, совсем еще молодая. Сорок лет разделяют эту хохочущую женщину и теперешнюю грузную старуху — только глаза остались те же. Какой беспечностью, каким счастливым неведением веяло от этих довоенных любительских снимков!..
А вот опять он, Петр Овчинников, уже школьник.
Вот он с одноклассниками, вот с маленькой сестренкой, вот один, сидящий за книгой…
Кажется, и не фотограф вовсе, а само время щелкало затвором фотокамеры: щелчок — и еще год прошел, щелчок — и детская челочка сменилась полубоксом, щелчок — и вот уже галстук завязан толстым неумелым узлом, щелчок…
Гимнастерка топорщилась на нем, и пилотка сползла на затылок. Да и на остальных военная форма сидела не лучше. Как, когда успели они сфотографироваться, шестеро призывников сорок первого года?
Конечно, среди них не было моего отца, не могло быть. Я и не надеялся его увидеть.
Я вглядывался в лицо Овчинникова — всего несколько дней оставалось до того, последнего боя. Таким открытым было это лицо, так отчетливо читалось на нем мальчишеское тщеславное упоение новенькой военной формой, такое детское бесстрашие, такая радостная готовность выполнить все, что потребуется, угадывалась в этом прямом взгляде…
Неужели и отец мой, снимись он тогда, выглядел бы так же? Впрочем, отец был старше…
— Фотографии эти чудом уцелели, — сказала Евдокия Петровна. — Они у меня с документами хранились. Я, как от немцев спасаться стали, вместе с документами их и схватила. Вот и вышло — вещи пропали, а фотографии остались. Уж так я потом радовалась, что хоть на карточке Петю моего вижу… Бывало, возьму карточку и разговариваю с ним…
Я перевернул страницу альбома.
И снова передо мной было лицо Овчинникова.
Только какая разительная перемена произошла с ним! Оно исхудало, черты его обострились, стали жестче, глаза глубоко запали и смотрели отчужденно и измученно. Казалось, не пять, а пятнадцать лет пролегло между двумя этими снимками. Да и не в годах было дело, не время изменило это лицо. Та неправильность черт, та асимметричность, которые на детских фотографиях привлекали, притягивали обещанием неординарности, теперь, обозначившись резче, определенней, придавали лицу выражение угрюмой, болезненной замкнутости.
— Таким он вернулся,— сказала Евдокия Петровна.— Я только одного тогда боялась: чтобы не слег он, не заболел. Каждый кусок, что получше, для него берегла. Но, слава богу, обошлось. Первое время по ночам во сне он стонал сильно. Я проснусь, разбужу его, спрашиваю: «Болит что или сон какой снится?» «Нет, ничего,— говорит,— мама». Потом уснет, а я лежу до утра, заснуть не могу, сама своему счастью не верю. Так и стала наша жизнь налаживаться. Работать на завод он пошел, заочно в институт поступил. Сначала-то ему, из дома и выйти не в чем было — все ту шинелишку он таскал. Я ее до сих пор храню. «Выбрось ты ее»,— Петя мне говорит. А как я ее могу: выбросить, разве рука поднимется? Вот когда умру, пусть тогда и делают, что
хотят, пусть выбрасывают, они молодые, им виднее…
— Ну-у, баба Дуся,— укоризненно протянула Вера.
Ласково посмеиваясь, она смотрела на бабушку.
Только сейчас я вдруг заметил, какие мягкие, какие ласковые у нее глаза. И улыбка у нее была особенная — она возникала медленно; словно всплывала откуда-то из глубины, постепенно освещая лицо.
— Бабушка у нас любит поворчать, — сказала Вера.— Но вы ее не бойтесь, она у нас добрая, правда, баба Дуся?
— Ой, заговорилась я с вами! — спохватилась Евдокия Петровна.— А мне ведь на завтра еще студень готовить надо! Мы этот день, когда сын мой, Петя, вернулся, каждый год у себя дома отмечаем.
— Папа говорит, это его второй день рождения,— вставила Вера.
Я продолжал машинально листать альбом. Он уже подходил к концу. Несколько фотографий, заложенных между страницами, выпали и веером разлетелись по полу. Я нагнулся, чтобы подобрать их. На одной из карточек я увидел Веру с отцом. Наверно, фотографировались они на юге — возле какого-то маленького водопада. Лицо отца было не разобрать, он стоял вполоборота, и глаза его закрывали темные очки.
Зато Вера вышла отлично. Она наклонилась к воде, рука ее застыла в полувзмахе, глаза светятся веселым озорством, еще секунда — и брызги холодной воды полетят в отца… Что-то давнее напомнила вдруг мне эта фотография, было в ней что-то похожее на прежние, еще довоенные, снимки — та же счастливая беззаботность угадывалась в ней…
— Ладно, ладно, это уже не имеет исторической ценности,— сказала Вера, отбирая у меня альбом.— Вот папа узнает, он нам еще покажет! Он не любит воспоминаний. Да вот и Он сам!
Она замолчала, и я услышал, как во входной двери поворачивается ключ.
Занятый разговором с Евдокией Петровной, рассматриванием альбома, я, кажется, так и не успел приготовиться к этой встрече…
Журнал «Юность» № 2 февраль 1976 г.
Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области
|