Когда бригада механиков вернулась с обеда и разошлась по своим постам на стенде, они все трое снова спустились в конторку. Троеверов бил Серпухина в ватный бок и уже в дверях кричал:
— Ну что, есть в природе резонанс или нет? Будешь еще со мной спорить? Реакционер ты, консерватор.
— Да что ты, Саша, да я ж первый говорил, что резонанс, ты вспомни-ка. Если б не я, тебе бы ни в жизнь не догадаться.
Конструктор тоже сдержанно и умно улыбался, хотя улыбаться ему, в сущности, было нечего — не полагалось. Раз причина вибраций крылась не в ошибках монтажа, а в самой конструкции, вся ответственность как бы переходила на него и ничего веселого тут не намечалось.
Троеверов позвонил своим лаборанткам, чтобы они спускались на стенд записывать показания приборов, а сам ушел с конструктором к вибрационщикам — посоветоваться.
Ему все было смешно теперь, все казалось возможным после такой удачи. Он вообразил, как вернется сейчас на стенд и, проходя мимо Леры Костовской, приобнимет ее за плечи,— мол, проскочили, а?
Здорово проскочили? И так просто, так естественно будут двигаться у него глаза и руки, так весело оглянется на остальных, что никому и в голову не придет отвернуться или покраснеть, а если кто и усмехнется с пониманием, то и пусть, плевать он хотел теперь на все их усмешки и сплетни. Да и что они могут там понимать или знать про них — ведь еще и не было ничего, вернее, было, но такое незнаемое, без явных слов и поступков, без специального глупого названия, а раз без названия, значит, не считается.
Он вдруг вспомнил, как она пришла в первый раз год назад, вошла своей мелкой, игрушечной походкой, и он подумал о ней, как думал о каждой встречной женщине, словно прикидывал: «да» или «нет»? И тут же сам себе ответил: «Да! Конечно же, «да».
И не стал скрывать этого, может быть, даже переиграл потом свое восхищение, говоря о ней:
— Ох, уж эти мне рыженькие! И обязательно в синих кофточках.
Глядя на нее сбоку, как она чертит, прижимаясь животом к краю стола, как тянется за резинкой и потом слизывает что-то с губы, он снова чувствовал: «да»,— и временами это бывало настолько сильно, что он не мог работать и думал уже совершенно черт знает о чем. По-видимому, она все это отлично замечала, и, когда он заговаривал с ней или давал какое-нибудь поручение по работе, она слушала его с отдаленной улыбкой, будто выражавшей, что все это, конечно, так и, конечно, она все выполнит к назначенному сроку, но сознайтесь, что это не самое главное и у нас с вами есть вещи более важные, чем графики и кальки. И он легко поддавался этому и ловил тогда на своем лице такое же выражение игривости и сообщничества.
Но бывали и другие дни, когда, поглощенный работой, он не обращал на нее внимания или замечал мельком и мог судить ее строго и со стороны. В этом состоянии отрешенности, когда не оставалось ничего главнее пользы дела, каждый ее промах возмущал его, он забывал в ней женщину и видел только работника, рассеянную и малонадежную лаборантку, которая вот неправильно записала показания приборов, и неизвестно, что теперь делать, хоть повторяй из-за нее весь опыт сначала. Она пугалась его раздражения и отчужденности, начинала суетиться, что-то говорила для оправдания, для восстановления прежнего веселого сообщничества, но вовсе не для пользы дела, которого она не понимала, не знала, как исправить свои ошибки. Размеры и смысл технических несчастий доходили до нее только в виде недовольства и возмущения других людей, и тогда она переживала остро и искренне, но опять же не само несчастье, а чье-то недовольство и пыталась исправить его любыми посторонними, но понятными ей средствами. В душе ее будто была заложена главная и постоянная задача нравиться и как-то соответствовать всему окружающему, и Троеверов в минуты беспристрастия замечал, как легко она меняется для каждого человека, как вздыхает, слушая чьи-то жалобы, а через минуту может засмеяться чему-то веселому и еще через минуту будет с искренней удрученностью слушать его упреки и замечания. Но беспристрастие его обычно длилось недолго, он забывал, и снова начинались дни, когда, взглядывая на нее, он каждый раз чувствовал, что «да», и еще раз «да», и чего бы он только не отдал за то, чтобы «да». В конце лета, два месяца назад, их обоих неожиданно послали в командировку в один из южных городов, то есть случились те сказочные обстоятельства и совпадения, которые можно было бы разве намечтать, засыпая в одиночку где-нибудь в теплой комнате с занавесками и проезжающим по потолку автомобильным светом. Утром прямо с поезда они честно поехали давать советы на газоперекачивающую станцию, а вечером Лера, даже не заглядывая в гостиницы, в которых и правда не было мест, отвезла Троеверова к своим родственницам, двум теткам, жившим на окраине в собственном домике.
Там были цветы, и груши, падающие прямо на дорожки в саду, и арбузы, сваленные кучкой у стены, некоторые уже треснувшие и перемазанные собственным соком. Были возгласы, и поцелуи, и праздничная суета теток с кастрюлями у плиты, и снова поцелуи — тетки прижимали Леру вывернутыми — чтобы не запачкать — руками и плакали от умиления, выискивая и находя в ее лице что-то родное, наше, костовское. Весь ее модный и взрослый вид, подкрашенные голубым веки и плотно облегающие брюки, которые они непременно осудили бы в чужой, не отпугивали, а, наоборот, восхищали их в ней, потому что она была все равно своей, понятной и доступной, и то, что в чужих казалось непременным признаком всяких пороков, в ней означало совсем другое: интересная, привлекательная. И если для этой дорогой и замечательной Леры они хотели сделать все и даже больше того, то что же тогда нужно было сделать для ее начальника? Зарезать всех кур? Освободить для него дом? Установить ванну? Что еще? Троеверов совершенно изнемогал от их заботливости. Он попытался что-то там сделать с водой и дровами, но одна из теток вырвала у него ведро и заплакала; тогда он смирно ушел за стол и дальше уже позволял кормить себя, отгонять мух, вычищать косточки из арбуза и вообще все, что хотите, лишь бы это доставляло вам удовольствие.
Вечером тетки удержали Леру дома для рассказов, и Троеверов отправился смотреть город в одиночку. Трамвай шел сначала по пригородным травяным улицам, трава росла от самых рельсов и до заборов, заборы приближались на поворотах, меняли цвета, густые сады вываливались наружу через их зубчатые края, и только в просветах изредка видны были домики с освещенными окнами. Потом как-то неожиданно начался асфальт и настоящий город, слева открылись парки и далеко внизу под обрывом река. Троеверов спрыгнул и пошел дальше пешком.
Неизвестные еще, спрятанные за поворотами дома и улицы, новые люди кругом, о нем ничего не знающие, куда-то спешащие, возбужденные, и он сам среди них, ни с кем не связанный, никому не принадлежащий здесь и потому связанный со всеми и принадлежащий всем,— все это вызывало знакомое уже ему и сладостное чувство отъездов и новых городов.
Будто бы все можно начать сначала, какую-то новую жизнь, которая, может, и продлится недолго, не дольше командировки, но за полной своей неизвестностью представляется бесконечной.
Сидя на открытой террасе кафе, он пил желтое местное вино и подолгу смотрел на женщин. Они, встретив его взгляд, отворачивались с искусным равнодушием и тут же незаметно начинали что-то поправлять, проверяли прическу, край юбки или чулок, и он думал о них тогда с торжеством, как-то по-мужски и немного по-петушиному: «Ага, зашевелились!», и еще думалось с нежностью и сочувствием: «Ах, не надо, не тревожьтесь, у вас все так хорошо, именно так вы мне и нравитесь».
Ему было очень хорошо — пусто, одиноко, и никто не был нужен. Такое уже бывало с ним несколько раз, он знал это чувство и немного боялся его.
Будто все светлое в памяти, в душе начинало собираться вместе, в одно яркое пятно, как след от увеличительного стекла на ладони: тепло, теплее, но стоит немного приподнять стекло, и ощущение из приятного станет жгучим. Все же ему казалось, что он не побоялся бы сделать это последнее решительное движение, если бы только умел. Но он не умел и, как всегда, замер где-то посредине на щемящей, тоскливой ноте. Так и просидел за своим столиком в углу до самого закрытия, постепенно мрачнея, понурый, отрешенный, ничей.
И когда захваченный этой невесть откуда взявшейся тоской он вернулся в темный уже домик двух теток, увидел Леру одну на кухне («вам ужин оставлен — разогреть?»), когда, повинуясь не чувству, которого не было в тот момент, а лишь удобному стечению обстоятельств, он просто потянул ее к себе и она, не отнимая рук, сказала обязательное «нет, не надо»,— он тотчас отпустил ее и так же молча шел в свою комнату, совсем уже опустошенный и пристыженный.
С этого вечера отношения их круто изменились. Они говорили теперь мало и с трудом, старались
избегать друг друга, и Троеверову казалось, что так и должно быть, что это справедливо. Конечно же, он оскорбил ее и не тем, что пытался обнять, а скорее тем, что так легко отпустил,— он кругом виноват перед ней, она имеет полное право презирать его, вот и презирает. Ему уже не по силам было разглядеть, как за ее внезапной холодностью и насмешливыми гримасками проступает все тот же инстинкт нравиться и соответствовать — пусть даже соответствовать приходилось теперь его чувству вины и недовольства собой. Раз такой умный и многознающий человек робел и смущался, заговаривая с ней, наверно, тогда было что-то дурное, и она отвечала ему резко и презрительно не по собственному своему убеждению, а лишь по беспредельному доверию к искренности всего, что он говорил и чувствовал. И если он стыдился своих слов и взглядов, то она, безусловно, начинала презирать их тоже, но это презрение ничуть не мешало ей со сладостной надеждой ждать его слов и среди обыденной работы и наскучившего привычного кокетства вдруг с замиранием сердца ловить на себе его взгляды.
Журнал «Юность» № 2 февраль 1974 г.
Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области
|