Приветствую Вас, Гость

Лаборантка, часть 11

Этот притихший автобус с полусотней глаз, нацеленных на него, и с примолкшей гитарой будто не выпустил из себя Троеверова по возвращении на завод. Он часто чувствовал себя как бы внутри того автобуса, в центре непонятной затаенности и ожидания. Ему это было неприятно, он старался высвободиться, отойти в сторонку, но все глаза неизменно следили за ним. Он точно вдруг оказался на невидимых подмостках, с которых никак не удавалось спрыгнуть — куда бы он ни шел и что бы ни делал, они извилисто кидались ему под ноги и приподнимали всем на обозрение — так ему казалось.
Все остальное вроде бы катилось по-прежнему, без перемен.
Так же каждый день он отправлялся на завод, на ту же свою работу, которая, однако, всегда имела обман новизны, шли новые машины, с новыми неудачами и поломками, это было очень по нему, спасало от однообразия, не то бы он, наверно, не удержался так долго, пошел бы куда-нибудь искать перемен. Так же он спешил с утра до одиннадцати часов переделать побольше дел из назначенных себе на сегодня, а с одиннадцати пропадал на бесчисленных совещаниях, затевавшихся по любому поводу, и та же была чернильница с блестящим церковным куполом в кабинете директора, от которой он не мог оторваться, если доводилось выступать, и тот же портрет на стене, и те же люди, та же досада на чью-то бесталанность и непонимание пользы дела.
Те же биточки под белым соусом и тот же компот он съедал наспех в той же столовой; когда-то он взял их три раза подряд, и подавальщица запомнила, на четвертый день подала сама, без заказа, да еще улыбнулась при этом — с тех пор и тянулось. Биточки ему давно опротивели, но жалко было разрушать то, что сложилось, подавальщица мало кому улыбалась, и он терпеливо очищал тарелку, запивая компотом, даже похваливал.
Тот же хрипловатый телефон дергал его каждые пять минут, сгонял послеобеденную сонливость, и так же он отмалчивался в трубку несколько секунд, прежде чем ответить на вопрос, собирал в пучок все обстоятельства дела. Многих бесила эта его привычка, но он себя ломать не хотел. Новый чертежный станок, чешский кульман достали и установили ему в виде подарка, но он и тут вернулся назад, переставил на него старые линейки, снял с прежнего, потому что на новых не получалось у него того удовольствия от прямой линии карандашом, от мягких скруглений, от штриховки, стрелочек и кружков, какое он всегда умел извлекать из выпадавшей ему чертежной работы. И тот же гул он чувствовал в голове каждый день, идя назад к проходной (часто позже положенного), садясь в автобус, проезжая по мосту над замерзшей рекой, без буксиров и речных трамвайчиков, тот знакомый всякому заводскому человеку гул, в который сливается дребезжание станков, рельсовый лязг, треск электросварки и прочие бесконечные визги и скрипы, не измеряемые никакими шумомерами, а только так, собственной головой, которая сегодня что-то особенно болит и кружится.
Дома тоже после первых дней встречи и нежности к Тане все пошло по-прежнему, он себя ничем не выдал и без труда и насилия над собою мог пошутить, обнять ее, сходить в магазин, если посылали, и вообще все, что хотите, все, как положено.
Завидный муж, не пьет, не шатается, зарабатывает прилично — чего же еще! То, что молчит и ничего не обсуждает на кухне, так это ничего, он и раньше много молчал, не всем же дано складно говорить, был бы человек хороший. Так и между Таниными друзьями и сослуживцами он слыл за доброго простачка, за медведя, с ним и говорить старались по особенному, не так быстро, хорошо выговаривая буквы, как ребенку, и если случалось что-нибудь передавать для Тани по телефону, какие-нибудь дела, где не обойтись было без слов «аллегро», «пиццикато», «крещендо», то очень удивлялись, когда он передавал все правильно и без труда выговаривал все эти языколомные слова. Работа у Тани была не совсем ему понятная, какая-то клубно-концертно-лекционная деятельность, протекавшая урывками по часу, по три, то утром, то поздним вечером, но всегда в ажиотаже, с катастрофами бесконечных срывов, опозданий, с прорвой деловых знакомых, о каждом из которых хоть раз да было сказано: «Этот подлец, этот прохвост»,— но ни с одним ни разу не было порвано отношений. И «подлецы» и «прохвосты» часто собирались у них поболтать, кричали, спорили и по очереди кидались к пианино, чтобы тут же наиграть два-три
неоспоримых доказательства. Посреди этого крика и музыки, где на его долю оставалось лишь сварить кофе или вытряхнуть грязные пепельницы, ничего не было проще, как остаться прежним, незаметным и немудреным, добрым малым в углу.
Но он не был, не был прежним, он весь был насквозь другой, перевернутый, и чувствовал это каждую секунду!
Мысль о ней, об этой женщине, мысль без названия, просто «это», маячила над всеми его делами и разговорами, над всеми мыслями, над всем ним, таким с виду прежним, она жила уже не в мозгу, а где-то еще глубже, висела неразличимая, точно экран в зале кино, по которому проносится фильм за фильмом, а ему хоть бы что.
Даже в те минуты, что они бывали вместе, и не только на работе, но и после, там, где они встречались, а они уже не могли не встречаться, даже тогда в этих парадных и сквериках, в метро и на вокзалах, и в комнатках случайных, и в столовках на окраине, и просто под деревьями,— даже там, выше, чем она сама, чем Лера Костовская, оставалось «это», связанное с ней и из нее происходящее, но несравненно большее, чем она сама живая. Тем более что он, оказывается, и не знал про нее живую почти ничего.

Меньше всего ему открывалось из ее рассказов, главное всегда мелькало сбоку, помянутое случайно. Объяснять, анализировать она не умела, все только случаи из биографии, как совсем маленькая все бегала в лес за грибами и собирала полный мешок по запаху, да, да, теперь уже не может, а тогда могла, именно по запаху, в любую погоду набирала. Или в школе еще был ужасный случай, какая она была вредная, просто мерзкая дрянь, и довела одну учительницу, да так, что та при всем классе смазала ее по щеке и сразу же испугалась, а потом ее, учительницу, заставили перед ней, перед такой соплячкой, извиняться, и всем было стыдно, так стыдно — это у нее до сих пор был самый страшный стыд в жизни, она никому не рассказывала, ну, а теперь все равно. И из этого мельком брошенного «теперь все равно» он лучше, чем из любых слез и сцен раскаяния, понимал, как просто она смотрела на «хорошо и плохо», каким падением, каким позором для нее было приехать к нему, женатому, в колхоз и дальше, какая она для себя самой теперь конченная, мерзкая, только и жизни осталось — пока он ее не разлюбит, а там хоть в реку.

То она рассказывала про родителей: папа, мама, она таких не видала, чтоб так любили друг друга, правда, никогда не поссорятся, не закричат, хоть обоим тяжело; папа домик за городом строит вот уже лет восемь, все деньги туда идут, и они сами там все лето работают вместо отпусков, и конца этому не видно; ничего не достать — ни кирпичей, ни досок, ни шиферу, но папа ни за что не хочет отказаться, он всю жизнь мечтал, чтоб был собственный дом и садик рядом; и вот они там все втроем пропадают каждое лето, а мама ничего, тоже работает, хоть и больная. У нее какое-то расстройство в психике, иногда припадки бывают, но в больницу не берут, просто звонят из магазина, где она кладовщицей, чтоб забрали, и они ее увозят домой. Ей иногда кажется, что за ней следят, и показывала она разных людей в булочной и в окне напротив; врачи говорят, что так бывает, это такая мания, и она по вечерам иногда пишет в исполком и милицию, что не виновата и пусть за ней больше не следят, там уже знают и не сердятся; а я уже замечательно придумала, что если она про нас узнает, наверняка же узнает, кто-нибудь увидит нас и наболтает, то я скажу, что это тот, который следит, наболтал, что он нарочно наговаривает, чтоб извести ее до смерти, и тогда она уже ни за что не поверит. И опять из этой случайно помянутой хитрости Троеверов больше узнавал про ту сумасшедшую маму, которая умрет, если дочь пройдется с женатым человеком, и про весь дух семьи, должно быть, правда, тихий и благопристойный, огороженный твердыми правилами, что большая редкость по нынешним временам. От этой сызмальства привитой огороженности, от правильного и неправильного, от хорошего и плохого без промежутков и. полутонов он порой приходил в бешенство, порой смеялся или произносил обличительные речи, хорошие речи, но никогда и ни в чем не мог ее сдвинуть, например, убедить, что она не мерзкая и не разлучница, а он, наоборот, не святой и не жертва. Она твердо и грустно вздыхала и умолкала: какой непонятливый!
Но главная его непонятливость, главная его перемена заключалась в том, что он враз утратил вся
кую осторожность. О да, он старался, очень старался: он не обнимал и не целовал ее на людях, хотя и очень хотелось, не ставил ей в стакан для карандашей цветочки, не подбрасывал нежных записок, но мог вдруг ни с того ни с сего позвонить к ней снизу и сказать какой-нибудь вздор, мол, не нужна ли ей готовальня, хорошая готовальня, с балеринкой и удлинителем, ей понравится, пусть она спустится и возьмет. И она спускалась и долго стояла, рассматривала блестящие инструменты в зеленом бархате, а он рассматривал ее, невпопад отвечал Серпухину и механикам, и улыбался, и она тоже улыбалась, и так и уходила, ничего не сказав и забыв на столе редкостную готовальню. Или в столовой, где всегда была очередь, а он приходил раньше со своих совещаний, он заранее брал ей обед, второе и третье, и тертую морковь с сахаром, которую она ела для цвета лица, и она сразу садилась к столу, экономила на этом минут пятнадцать от перерыва, и тогда они успевали погулять в скверике за складом или, если ему было некогда позарез, она одна шла в читальню полистать журналы, посмотреть юмор на последней странице; ей особенно нравилось нечто вроде вот этого, английского: «Сэр, вы третий раз просите у меня стакан воды, в чем дело, сэр? — Ах, простите за беспокойство, сэр, но, видите ли, у меня в номере пожар, сэр…»
И когда она возвращалась в лаборантскую комнату, на свое рабочее место, с отблеском этих потешных шуток на лице, никто не должен был подумать, что здесь и что-то другое, никто не должен был заподозрить ее и даже позавидовать ее обеденному счастью без очереди — нет, никто. И сам Троеверов, Александр Николаевич, уважаемый человек, докладчик на важном совещании, сдвинувший только что своим умным выступлением некоторые пункты решения в крупном, государственном даже вопросе, не находил ничего странного в том, чтобы тут же посматривать на часы и торопиться с ответственного совещания в столовую за тертой морковкой для какой-то лаборантки, за кратким мигом ее счастливого изумления, за благодарным взлетом бровей, за всей ее негосударственной малостью — нет, не находил. И так же не было для него странным поджидать ее на остановке и звонить ей снизу по любому пустяку, и говорить ей «ты», забывшись, и вдруг застегнуть кнопку на рукаве, и вдруг потрогать прическу, и вдруг закричать на нее в сердцах, без обычной холодной вежливости. И уж коли ему это было не странно и не совестно, то она и подавно ничего не стыдилась, верила ему во всем и принимала, как должное, и сама, в свою очередь, звонила ему и называла на «ты», и поправляла галстук, и, главное, смотрела, смотрела на него подолгу, взахлеб, с наглым, неслужебным обожанием. И так это тянулось, сгущалось, так они шили белыми нитками свою любовь; а он все ничего не замечал, все веселился, как дурачок, и, не имея больше внутреннего чувства стыда и недозволенности, умом никак не понимал, отчего кругом глаза, отчего он все время на подмостках, и отчего это все ближе и ближе, все теснее подсаживаются зрители, и чем это может кончиться.

Журнал Юность № 2 1974 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области