Оба праздничных дня Троеверов провел в какой-то затяжной и безнадежной распре с самим собой. В общем, то, что он пытался все время вытащить на поверхность сознания, и не нуждалось в имени — оно само себя называло
непрерывным, монотонным повторением одних и тех же слов: «Так нельзя, так нельзя, так нельзя…»
«Да что?! Что нельзя-то? — возмущался Троеверов.— И почему? Что в этом такого невозможного? Да, я полюбил другую, да, хочу видеть ее, быть с ней — совсем с ней. Все равно как, лишь бы совсем. Такое случалось миллионы раз — так что же? Почему всем было можно, а мне нет? Почему?»
Лишь вернувшись снова на работу, увидев Леру, поливавшую из чайника цветочные горшки в пустой еще лаборантской, он почувствовал, как все можно-нельзя, все рассуждения-объяснения «за» и «против», страхи и опасности улетучиваются из его головы. И она, увидав его, тоже не вспомнила, как прощались навсегда, просияла, подхватила его руку свободной рукой, прижала к щеке, дунула в ладонь и тут же отбросила, заслышав за дверью шаги и голоса.
Все вернулось пока на старые места, и Таня ему тоже ничего не сказала, никакого упрека — может, и не заметила ничего, а может, сделала вид.
«И пусть,— думал он с облегчением.— Пусть идет, как идет. Мне, что ли, плохо? Нет. Кому плохо, тот пусть и переделывает, а мне не надо».
Таню ему приходилось последнее время все чаще видеть в обличье «занятой школьницы». Она собралась поступать в какую-то свою музыкально-историческую аспирантуру, готовилась к экзаменам, и в связи с этим энергическая деловитость, одолевшая ее последний год, приобрела новые оттенки. Ради уменьшения хозяйственных хлопот она приобрела в магазине три тостера, и Троеверов теперь должен был утром и вечером питаться хлебом, запеченным с чем угодно — с колбасой, сыром, яйцами, солеными огурцами, кильками. Вкус жареного хлеба все равно перекрывал остальное, но получалась видимость разнообразия. Еще он замечал, что смех у Тани тоже изменился в сторону деловитости; он стал отрывистым, строго ограниченным во времени, без прежнего долго и постепенно затухавшего хихиканья, из которого она выбиралась лишь с трудом. Ходила она теперь чуть наклонившись, быстрыми маленькими шажками — походка «длинных коридоров», как говорили, у них в институте. В сочетании с большими, расширенными глазами эта стремительность создавала обманчивое впечатление ошеломленности окружающим, так что все, с кем ей приходилось иметь дело, невольно старались обходиться с ней мягче, утешительней, идти, где можно, навстречу. Занята она теперь была гораздо больше, чем прежде, ее буквально засыпали деловыми предложениями — организовать цикл лекций, выступить, написать рецензию.
В общем, Троеверову нравилась вся эта суматоха, он даже слегка гордился успехами и популярностью жены. Единственное, что он переносил с трудом,— это прилив новых знакомых, которые набивались теперь по вечерам в их комнате так густо, что
приходилось одалживать стулья у соседей. Внешне ему удавалось не выпадать из общего тона и, напрягая все свои способности к разговорам обо всем и ни о чем, не портить другим настроения; но после каждого такого сборища он чувствовал себя совершенно измотанным. Ему не хватало того веселого равнодушия к случайному собеседнику, которое было здесь необходимо, он каждого пытался воспринимать всерьез и от этого слишком много душевных сил расходовал впустую — без ответа. Всю жизнь он делил окружавших его людей на своих и чужих. Своих было немного, новые появлялись редко, потерять старого всегда было больно, и такой порядок отношений казался ему не только естественным, но и единственно возможным. Для Тани же, как он видел теперь, эта смена отношений проходила почти безболезненно, потому что у нее для различия своих и
чужих не в пример ему был самый простой и ясный критерий: свои — это были те, кто хорошо относился к ней, Тане, кто хорошо говорил о ней в глаза и за глаза, кто любил то же, что и она, кто готов был помогать ей, сочувствовать, утешать. А так как этим своим она щедро отплачивала таким же прекрасным отношением, мелкими и крупными услугами, добротой и сочувствием, то число их постоянно росло, и нужно было совершить или высказать что-то очень скверное по отношению к ней, чтобы выпасть из этого круга. Если это происходило, ее реакция всегда была: «Какой мерзавец!» — и никогда: «За что? Что я ему сделала?» Она была безмятежно и до смешного права и хороша во всем, и хотя Троеверова часто возмущала эта детская страсть к непогрешимости, он не мог не признать, что в глазах других людей разница между ними выглядела не в его пользу: она была приветлива и открыта, он — недоверчив и замкнут; она — отзывчива, он — холоден; ее окружали сотни друзей, его — едва десяток; с ней было легко и приятно, с ним — трудно и часто скучно. Она была слишком хороша для него — такое мнение он часто угадывал за поверхностью случайно оброненных фраз, и, как ни странно, это льстило ему.
Так прошел еще месяц, и в конце этого месяца раздался вдруг телефонный звонок, которого он втайне все время ждал, но когда позвонили, так и не понял, что это тот звонок, то самое.
Он сидел у себя в конторке и двигал бумажный силуэт новой машины по чертежу стенда, пытаясь
понять, есть ли физическая возможность втиснуть ее в старые опоры или придется специально переделывать. Тут же в голову лезли беспокойные мысли о Лере,
которая вот уже второй день будто пряталась от него и не пришла даже в столовую, ее обед так и остался на столе, сахарный песок насквозь промок на тертой морковке. Голоса в трубке он не узнал, и тогда ему сказали, что звонит Козырева, Анна Гавриловна, и уж так ей нужно, так нужно с ним посоветоваться, и как у него сегодня вечер? Не зайдет ли к ней на чай с вареньем? Он не успел придумать никакой отговорки и согласился, но с явным неудовольствием в голосе: пусть она заметит и в следующий раз ищет других советчиков. В общем-то, он ее недолюбливал, и сильно, и знал, за что — за одну
старую историю с пенсионером, а она, наоборот, всякий раз приветливо отмечала его в толпе и ни с того ни с сего кидалась заверять в дружбе и чуть ли не в почтительном преклонении.
Кухонька отдельной козыревской квартиры могла ослепить входящего конфетным сверканием кафеля, голубеньких шкафчиков и салфеток, какими-то замысловатыми щипчиками, кастрюльками, прозрачными сковородками, кофейниками, выстроенными по росту, ковшиками и красно-белыми коробками на полках. Глаза Троеверова скоро привыкли к яркой пестроте на стенах, и он смог разобрать, что это вовсе не обои и не росписи, что каждый кусочек от пола до шкафчиков сплошь заклеен цветными этикетками винных бутылок, плавленых сырков, консервов, какими-то ярлыками с гербами торговых фирм, гостиничными наклейками, сигаретными коробками и прочей рекламно-оберточной шелухой. Даже труба парового отопления была завернута по спирали в желто-зеленую полосу с периодически мелькающим изображением листка и бабочки, листка и бабочки.
— Да не я, да что вы подумали,— замахала на него ладошкой Анна Гавриловна, прижимаясь к стене и пытаясь заслонить своим необъятным телом это попугайское бесстыдство.— Я же обои клеила, чудные такие обои с вербочками, полгода искала, все магазины обегала. Ах, какие обои были — надо бы вам показать… Да… Они там, под низом. Подождите-ка, я сейчас отдеру в одном месте, в углу вроде бы отставало, шампанское, что ли, сейчас…
— Мама, не смей! — раздался вдруг резкий голос из-за стены, от которого Анна Гавриловна чуть не присела.
— Ты?..— растерянно спросила она.— Ты что там делаешь?
За стеной не ответили, но Троеверову почудилось какое-то стрекотание, точно провели ногтем по гребенке.
— Она, все она,— прошептала Анна Гавриловна, обведя рукой стены.— И надо же этакую безвкусицу, этакое туземство. А думаете, ей самой нравится? Да ничуть. Заскок, капризы — и все против меня. Знаете, вроде мне в наказание. Назло. Вот сказала что-то не так, много ведь говорю, всякое из меня вылетает, и глядь — на следующий день такой подарочек. Таня! — вдруг крикнула она.— Ты бы шла к себе, нам поговорить нужно.
Ее лучевой голос как бы уперся в стенку и легко проник за нее, но ответа опять не последовало.
— Ну и ладно. Молчишь и ладно. А мы пока чайник заведем, да говорить будем потише, вот и не услышишь ничего. Ведь я вам, Александр Николаевич, так признательна, так благодарна, что пришли, не отказались, хоть и не любите меня, а не отказались. А посоветоваться мне, кроме вас, ну прямо не с кем. Она уселась перед ним, разложив свои телеса по краю стола и закатив на минуту глаза, чтобы сосредоточиться и не отвлекаться больше в сторону.
— Значит, сколько уже? Уже с полгода прошло, да, летом все началось — пошли ко мне сигналы на одного человека. Он техником работает у нас года четыре, фамилия вам ни к чему, и в каком цеху — тоже неважно. Сначала письма баз подписи, потом и с подписью, а потом и по телефону звонят — так и так, неблагополучно с моральным обликом, то есть черт те что себе позволяет, и даже в стеках завода, в самом, так сказать, ядре коллектива. И сверху, наконец, указание: что это с таким-то происходит? Разобраться, но только убеждением и с глазу на глаз. Ну, хорошо, думаю, не первый раз.
Хотя случай необычный, парень в общем неплохой, книжки читает, спортсмен и пьет совсем незаметно, а тут такое дело. Ну еще, если бы с женой нелады какие, но ведь и этого не было — лады были, кругом лады. Вызываю его к себе, такого-то, и гадаю, придет или не придет. Тут самое главное, чтобы на разговор пришел, не отказался наотрез, ведь силой-то не заставишь, власти мне никакой не отведено. Но вот что поразительно — не было еще случая, чтобы отказались. То ли любопытство их гонит, что, мол, про меня известно, то ли боязнь, то ли, я думаю, вернее всего, лестно про себя поговорить, раскрыться перед кем-то, душу вывернуть, какая ни на есть, пусть хоть мелкая, хоть грязненькая — ведь своя, единственная. Оно, конечно, церковь для народа враг и опиум, но потребности-то человеческие понимала, всех в исповедальню пускала. Так и этот пришел, даже не кобенился нисколько. Красивый такой парень, блондин, а брови черные, и глаза, как лезвия, но без самодовольства, без наглости, хорошие глаза.
Сутулится только много. Ну, говорю, такой-то, что ж ты себе позволяешь, бандит, есть у тебя совесть или нет? Он, конечно, что такое, да о чем вы говорите, но краснеет при этом до слез. «Ну, слава богу, хоть краснеть не разучился, а я уж думала, совсем стыд потерял». «Нет,— говорит,— стыда я не потерял, но сейчас за собой ничего
постыдного не имею, краснею же, как блондин, у нас просто кожа такая, и вам это должно быть хорошо известно».
И действительно, глаза не отводит, не суетится, смотрит, как невинный. «Мне,— говорю,— не только про кожу блондинов известно, но и про такую-то, и про такую-то, и с той тебя уже сколько раз видели. Скажешь, не было этого, сплетни все?» «Отчего же сплетни. Все правда, знаком с этими девушками».
«Ах, знаком! Чистая дружба у вас? Помощь в учебе?» «Нет, не дружба. Любовь у нас была». Вы подумайте! Сознается с ясными глазами и даже краснеть понемногу перестает.
В возмущении она сорвалась на крик, и сразу же резкий голос за стеной сказал:
— Мама, я все слышу.
— Вот родила на свою голову,— поморщилась Анна Гавриловна, поднимаясь за чайником и открывая две полукруглые морщины, слежавшиеся под ее тяжестью на скатерти.
— Да. Начинаю я его и так, и этак, и на совесть давлю, и на порядочность — не помогает. «Ведь у
тебя жена,— говорю,— и сын, о них-то ты думаешь?» «Конечно,— говорит,— как не думать — я их люблю». «Жену любишь, а с другими путаешься?» «Не путаюсь, я и тех люблю, только по-другому. И зла никому не делаю, так что подлости за собой не знаю».
«Да как же не подлость, как же не делаешь! Ведь если жена узнает, как она мучиться будет — это разве не подлость?» «Не от меня узнает, от других. Это и будет ихняя подлость, а не моя». «Ну, а тех, девчонок глупых, которых ты полюбил да бросил, тех уж ты не считаешь? Сколько горя за тобой тянется, за обманом твоим?» Так он даже усмехается: «Какой же обман, если я им сразу про жену говорю, и что люблю ее и не брошу «никогда. Они уж сами решают, как им быть, а я никогда не обманываю и жену свою ни словом не предаю — спросите у них, если не верите». И ведь вижу, что не притворяется он, не прячется за слова, а уж так убежден, так невинен, святой да и только. Ничего я от него не добилась в тот первый разговор, не попадались мне еще
такие, вот и растерялась. Всяких видала распутников, а такого вот, обоснованного, еще не встречала.
Троеверов, насторожившийся уже в начале ее рассказа, теперь сидел, окаменевший от смущения, не в силах ни перебить ее, ни изобразить на лице какое-нибудь правдоподобное безразличие: лицо ему не повиновалось. Он только старался не смотреть в ее сторону, цеплялся взглядом за этикетки на стене. Анна Гавриловна, вроде ничего не замечая, наливала ему чай, подвигала вазочки с вареньем и, рассказывая, в тех местах, которые считала совсем уже не для дочери, скатывалась на страстный шепоток.
— Вызываю его опять, и опять, подумайте, приходит — ну, до чего ж любят о себе поговорить. «Ну что, — спрашиваю, — блондин такой-то, не раскаялся?» «И рад бы, — говорит, — да не в чем, грехов не знаю». И не краснеет уже, как в первый раз. «С грехами твоими я и сама запуталась, а ты мне лучше вот что расскажи, как ты своих девчонок бросаешь. Начало-то я представляю, начала все одинаковые, а вот конец? Ты что же им, «прощай» говоришь? Или «хватит»? Или письмо посылаешь?» «Зачем письмо? Когда любовь кончилась, это и так видно. Тут и говорить нечего, она сама понимает». «И что ж, так спокойно и уходит?» «По-разному. Кто спокойно, а кто и плачет. Грозятся некоторые. А есть, что и до сих пор любят. По-разному бывает». «Так, выходит, есть от тебя зло, если плачут? Значит, мучаются из-за тебя?» «Эва, мучаются! А сам я разве от них не мучаюсь? Она ведь нарочно перед зеркалом два часа сидит, чтоб меня сильнее помучить, и покрасится, и волосы подовьет, и кофточку какую-нибудь напялит, капрон-нейлон—разве такое утерпишь? Нет, если по-вашему рассуждать, то вся жизнь — одно мученье». «Ну, я не про тех говорю, про бессовестных, у которых юбка выше колен и зад в обтяжку, которым дай волю, так они голыми будут бегать по улице…» «Э-э,— говорит он,— голыми это что… А вот глаза…» — и улыбается мечтательно. «Что глаза?»
«Да ведь глаза у людей самые голые и есть. Если уж вы за нравственность боретесь, так первым делом надо глаза прикрыть. Разве это с чем сравнишь? Просто так на улице глянули незнакомые друг другу в очи и сразу до самого дна, что называется, в душу, и разошлись тут же, а сердце так и скачет, так и болит. Не надо ваших оргий после такого. В глазах самое мучение и есть. Когда-нибудь так и будет, что все позволится, ходи, в чем мать родила, если не холодно, только чтоб глаза ни-ни.
Специальные темные очки у каждого, а если уронил очки, то это будет, как штаны свалились. А снимать — только в брачную ночь. Да я, слава богу, не доживу, на мой век глаз хватит». Видали вы таких? Глаза его, видишь ли, волнуют. Пусть сначала глаза попрячут, а
до тех пор он за себя не отвечает. Не угомонится ни за что! Каков блондин?
Она, забывшись, уже давно говорила в полный голос, и за стеной, видимо, не выдержали — хлопнула дверь, и странное стрекотание послышалось совсем близко. Троеверов, как ни был загипнотизирован разговором, все же оглянулся. В открытую дверь виднелся кусок коридора с вешалкой на стене, свет из кухоньки падал косым ромбом, и по этому ромбу резкими толчками проехало инвалидное кресло на колесах, а в нем полная девочка в школьной форме с презрительно выпяченной губой.
— Да,— вздохнула Анна Гавриловна в ответ на его испуганный взгляд.— Полиомиелит проклятый. Ну, ничего… Теперь она к себе уехала, больше не помешает. Так о чем это я? Да, глаза. Песня есть такая: «У тебя глаза, как нож». И, поверите ли, когда он рассказал мне про это, про заскок свой, тут меня и осенило, тут только и дошло, где его кащеева смерть зарыта. «Постой, постой,— говорю,— значит, у тебя от глаз одних сердце болит?» «Ну, не от одних…» «Нет, погоди, не увиливай. Не уйдешь. Ах ты!.. Да знаешь ли ты, отчего оно у тебя болит, отчего дух захватывает? Сказать тебе? От стыда и ни отчего больше — вот как. И у всякого человека так же, всякому этот стыд сладок, только сдерживают себя, не пиратствуют, а ты… Да если б ты маньяк был эротический, ненормальный, и то бы тебе одной жены вполне хватало, и то не такой бы ты был опасный человек. Думаешь, отчего тебе все новых и новых нужно? Скажешь, одна лучше другой, следующая — предыдущей? Врешь ты все! Тебе стыд нужен, свой и ее, запрещенность нужна, а с женой уже нет этого, и у продажной за
деньги не купишь, вот ты и мечешься, вот и свирепствуешь. И про глаза ты верно сознался, что ходили бы все без одежды, и не глядел бы ты на это, а только под очки б заглядывал, только об этом и думал, а сейчас ты в глазах у них все то же видишь, то, что запрещено и прикрыто. Да что глаза! Если б вдруг стали купальники на одну левую грудь носить, то тебе только левую и хотелось бы, а на правую уже и наплевать. Ох ты, пират, ну и пират же ты! Знаешь ли, что крадешь ты? Стыд крадешь, а он всякому ох как дорог, и сердце от него сладко ноет тоже у всякого, и все его копят, всем обществом для устоев, вместе, как пищу, и после расходуют потихоньку. А ты все один, да? Все себе? Вот ты и есть, значит, грабитель — вор и грабитель стыда, вот ты кто!»
Она выкрикивала все это Троеверову в лицо, а он только отшатывался и сжимался на своем стульчике, ибо говорилось же не ему, говорилось кому-то другому. «Не кричите на меня, как вы смеете!» — и прочие защитные слова были, как бы заранее отняты у него, это был все тот же прием, он всегда попадался на него; вот и монтажник так на него орал и бригадир в колхозе. Но как же, как нужно защищаться против этого? Встать и уйти? Крепко выругаться? Тела он словно не чувствовал, до сознания, кроме этого голоса, доходила только боль ожога на языке. Он слишком поспешно глотнул горячего чаю.
— Так и выпалила я ему все это, сама раскраснелась, лицо горит, как сейчас. И он тоже сидит, молчит — видно, проняло его. Долго молчал, потом поднял голову и говорит: «Что ж тут… Может, вы и правы. Может, и правда, я вор и преступник. Только закона-то на меня нет?» «Нет,— говорю.— И раньше не было. Камнями побивали, без закона». «А теперь-то вроде нет такого… чтобы камнями?» «Нет».
«Ну, я пошел тогда». То есть ничем его не собьешь. «Ну вот что,— говорю ему,— мораль тебе читать не буду и переделывать тебя поздно. Но одно заруби: где хочешь пиратствуй, а на работе не смей. На заводе чтоб этого не было — не допущу». «А этого,— говорит,— я вам обещать не могу, потому что по моим законам это и будет самая подлость. Если уж я полюбил, то из трусости не откажусь — не дождетесь». И ушел, и что теперь с ним делать, не знаю. Ну? Вот, скажите вы теперь, умный и ответственный,— есть еще слова какие-нибудь, можно ли с таким без
камней сладить? Как мужчина скажите. Потому что я уже отказываюсь, нет больше у меня на такое ни слов, ни мыслей.
Она откинулась на стуле, потная и возбужденная, и уставилась на него выжидающе.
Троеверов молчал и ни лицом, ни жестом не пытался показать, что понял сказанное, что сейчас подумает и ответит, просто молчал и смотрел перед собою. Мысли его, если только это можно было назвать мыслями, уплывали все дальше назад, он перебирал последние месяцы, колхоз, свою болезнь и стожки ячменя, потом вдруг всплыла Лера с деньгами за столиком, потом отдельно ее глаза, и тут же он отвлекался на странную идею техника-блондина о глазах, о необходимости попрятать их за очками, и тут же думал — при чем здесь техник? Какой еще техник? Это же я сам, это обо мне она говорила.
Она все, конечно, знает. И все знают: это написано на нас, как ни прячься. А может, все же нет? И какое им дело? Какое всем им может быть дело до нас? Но она же объяснила, какое, нарочно так подвела, чтоб втолковать мне, где я вор и преступник.
Вот и шапка на мне горит: она, может, действительно советуется, а я уж раскис. Уже насочинял на три этажа сверх.
Анна Гавриловна нагнулась вперед и заглянула недоумевающе ему в лицо.
— Вы?.. Вы не заснули?
— Нет, я думаю,— медленно проговорил Троеверов, чуть морщась от боли в обожженном кончике языка.— Я думаю о том, что вы сказали. Только…— Он замялся, потом поднял голову и докончил без усмешки: — Только зачем же вы меня до техника понизили? Да еще блондином?
Теперь они смотрели друг на друга, и Анна Гавриловна на секунду смутилась, замерла с открытым ртом, но тут же совладала, испустила картинный вздох облегчения и решительно бросила в чашку скомканную бумажную салфетку, как бы отбрасывая вместе с нею все хитрости и притворство.
— Ах, до чего же с вами, умными, легко! — воскликнула она.— И трудно, с одной стороны, а с другой — ну, просто не в пример легче. С полуслова, буквально-таки на лету. Ни грубостей никаких не надо, ни носом тыкать, чтоб сознался,— изящно так,
благородно. Душевно. Так что же теперь? Дальше-то? С ней я уже говорила, с Костовской, плакала она у меня, а с вами вот только теперь. Что дальше делать будем? Ведь скандал уже нестерпимый, собрания требуют. А знаете ли вы, что такое собрание?
Бывали на них? То-то и оно. Ну, не придете вы, откажетесь, а она-то не посмеет, она послушная,— неужто одну ее бросите?
— Вы с ней говорили? Давно?.. А она? Что она вам сказала?
— Да что ж она скажет! Она скорее на рельсы ляжет, лишь бы мама ее не узнала. Что хотите, говорит, только не выдавайте. Вот, заявление написала об уходе, только на подпись вам нести боялась. Уж вы, говорит, объяснитесь с ним, то есть с вами, передайте ему, а я не посмею, мне он не подпишет. Вот оно так и осталось у меня, поглядите.
Она протянула ему листок бумаги в клетку, вынув его откуда-то из-за коробок с сахаром и мукой.
Троеверов осторожно взял его за уголок, положил рядом с собой, не читая.
«А что? — мелькнуло у него в голове.— Так и лучше. Без разговоров, без слез».
— Странно вы говорите,— сказал он вслух.— Как же я могу подписать? Вы же сами за меня сказали, что по моим законам это нельзя, это и будет подлость, трусость, как вы там выразились?
— Господи, подлость! — всплеснула руками Анна Гавриловна.— Да разве я не любить ее вас прошу, разве об этом речь? Всего-то и прошу: с виду уйдите, с глаз людских.
«Да чего упираться-то,— уговаривал один Троеверов другого, машинально водившего ногтем по черте под словом «Заявление».— Чего я тут сижу и разыгрываю? Ведь права она, кругом права, и не было здесь другого выхода. И на работу сейчас нетрудно устроиться, я ей сам помогу новое место найти. Может, и зарплата будет повыше и работа не такая грязная — в институте, например, лаборанткой. Мало ли у меня в институтах знакомых, позвоню и устрою… Она
поймет… Она и сама этого хочет, вот ведь написала…»
— Вы, небось, думаете, что я из мести стараюсь,— говорила тем временем Анна Гавриловна,—
что и у меня какой-нибудь похожий случай был, вот я и озлилась. А нет, ничего такого. И муж меня любил, и с Таней мы потом жили душа в душу — никто не нужен. Только как случилась с ней беда, так и кончилось, села она в свое кресло и закрылась от меня. Все. Читает — молчит, телевизор смотрит — молчит, чай пьет — тоже молчит, даже не засмеется никогда. Подруги к ней раньше ходили с уроками, теперь все меньше, никому не под силу. От всех, от всех спряталась. Но от меня-то зачем? За такие стены, за такие запоры, и ничегошеньки наружу не высунет. Так и живет одна с книгами, а я… Мне тот техник сказал раз — был он, не выдумала ничего,— что я вроде Чичикова: мне душ чужих нужно. Только тому мертвых, а мне, мол, лучше живых. И много чего обидного я наслушалась, да что говорить…— Она устало откинулась и отвернулась к плите.— Так что же мы дальше, как вы решили? Подпишете ей заявление или как?
— Да я уже подписал,— сказал Троеверов.
Анна Гавриловна встрепенулась, зачем-то помусолила пальцы и подтянула листок к себе.
— Ну, вот и хорошо. Вот и разумник. А директора я на себя возьму, за ним дело не станет.
Журнал Юность № 2 1974 г.
Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области
|