Сергей Островой
Рассказ
Она была так некрасива, что в комнате, где она жила, никогда не было зеркала. С детских лет устала она оттого, что люди постоянно преследовали ее своим вниманием. Как благодарна она бывала тем, кто, проходя мимо, не глядел на нее, не оборачивался вслед. Но ведь люди на свете бывают разные — добрые и злые, грубые и деликатные. Часто ей приходилось слышать по своему адресу:
— Бедняжка… Вот уж не приведи господи!
Или:
— Уродится же такая… Как ее только земля носит.
Первое время она ругалась, скандалила. Ее поднимали на смех. Она прибегала домой, зарывалась в подушку. Долго и судорожно плакала. Приходила со службы тетка, у которой она жила, журила ее:
— Ну чего ты… Мало ли дураков на свете! На всякий чих не наздравствуешься.
Потом, когда стала старше, она уже перестала ругаться. Проходила в таких случаях мимо. Как будто это ее не касалось совсем. Сдержаться было так же трудно, как обжечь руку и не вскрикнуть. Она научила себя молчать, внутренне напрягаясь до боли. И молчала. Только каждый раз становилась после этого угрюмее и взрослее.
Я вообще заметил, что некрасивые люди взрослеют раньше красивых. Но живут дольше.
В пятнадцать лет Анечка впервые влюбилась. Однажды на уроке она написала записку. Ответ пришел тут же. В нем стояло всего одно слово: «Кикимора!»
Мальчишка показал ее записку всему классу.
Над Анечкой стали смеяться. Чтобы не заплакать, она тоже стала смеяться. Вместе со всеми. Потом, когда уже кончили смеяться, Анечка долго еще не могла остановиться и все смеялась… смеялась…
С тех пор она стала замкнутой. Перестала ли она любить? Нет, была влюбчивой и чувствительной по-прежнему. Ей нравилось плакать в одиночку, придумывать всевозможные несчастья и ужасы. Часто ей хотелось притвориться покойницей, чтобы все вокруг стали ее жалеть и сокрушаться. А она будет лежать в гробу и все видеть и слышать. Потом, когда все наплачутся и нагорюются, она выскочит из гроба, хлопнет в ладошки и громко закричит:
— А вот и нет! А вот и нет!
Особенно ей хотелось напугать тетку, которая, в сущности говоря, ничего, кроме добра, ей не сделала. Тетка была человеком твердым, кремневым.
Никто никогда не видел ее слез. Может быть, именно поэтому и хотелось, чтобы она заплакала.
Мстительность и жестокость не сразу выстудили характер Анечки. В детстве она была доброй и мягкой девочкой. Но даже земля, у которой внутри клокочет огонь и которая в миллион раз больше Анечки,— даже она покрывается ледяной коркой. Сердце Анечки сжималось, черствело, становилось каменным.
В швейном ателье, где она работала, заказчицы старались попасть к другим мастерицам, хотя она умела и выбрать фасон и оригинально сшить платье.
По вечерам, когда ателье уже закрывалось, одиночество начинало разъедать душу с особенной силой. Это повторялось каждый раз, изо дня в день. Все куда-то сразу начинали спешить — кто к семьям, кто к заждавшимся женихам. И только одна Анечка никуда не спешила. Да ей и некуда было спешить. Тетке ее, так же, как и всему остальному человечеству, было глубоко безразлично, придет ли она домой вовремя или вообще не придет.
Больше всего любила Анечка именно эти вечерние часы. В душе ее странно уживались две, казалось бы, совершенно несовместимые вещи: страдание от одиночества и постоянное желание побыть одной. Нетерпеливо ожидала она минуты, когда сторож накинет на дверь большой железный крюк и в ателье придет устойчивая и ясная тишина. Хорошо чувствовать себя царицею этой тишины.
Каждый предмет вокруг начинает приобретать свое особенное значение. Линии, которые исчезали и растворялись в сутолоке, становились резче и заметнее в тишине. Они даже делались необычными, праздничными. Словно вещи, которых ты не замечал днем, приходили к тебе заново вечером в гости. А в гости принято ходить в лучших своих одеждах. Вот и витрина, которая днем просто-напросто была обыкновенным окошком, сейчас более всего походила на маленький разноцветный теремок. По ту сторону его была шумная жизнь, был город. Здесь — теплая тишина, покой.
Анечка поудобнее вытягивала ноги, расслаблялась, словно ей предстояло сейчас плыть далеко-далеко. Швейная машина, с ее ритмичным подрагиванием, с круглыми волнами бегущего материала, настраивала на спокойный, завораживающий лад. В такие минуты физически чувствуешь, что работа именно течет, как чистая речная вода по перекату.
Часто девчонки из ателье говорили Анечке:
— И куда тебе столько денег? Тебе что, больше других надо? На тот свет и без рубашки проскочишь. Голенькой. Весь багаж на берегу останется. Откуда им было знать, этим маленьким философам, что после кого останется? Некоторые из них — то ли от молодости, то ли от переполнявшего их счастья — смотрели на жизнь, как на разноцветные воздушные шары: и легко и красиво.
Каждый раз, по заведенному порядку, ровно в восемь часов сторож говорил Анечке:
— Ты тут посиди, а я за чайком на угол сбегаю.
Тебе чего, кефиру принести? Или сырок с изюмом?
Уходил сторож всегда надолго. Анечка закрывала за ним дверь. Прислушивалась к его шагам, к вечернему городу. Наступало то время, когда улицы постепенно пустели. Люди разбредались по домам, по театрам. Жизнь как бы огораживала себя стенами, яркими окнами, крышами, замыкалась в иное, уютное пространство, отдыхала.
Тот вечер, наверное, и остался бы таким, как все, если бы резкий короткий звонок не распорол тишину. Похоже было, что кто-то рядом свирепо рвал холст. Потом еще раз. И еще. За дверным стеклом на освещенном приступке стоял высокий мужчина и что-то быстро и сбивчиво говорил. Слова его начисто гасились дверью и до Анечки не долетали. Губы его и руки беззвучно двигались, как в старинном фильме, но всем своим видом этот человек просил — даже не просил, а требовал! — открыть ему двери. Анечка отрицательно покачала головой.
Тогда звонок снова заголосил, забился. Анечка сбросила с железной скобы тяжелый крюк и, нешироко приоткрыв двери, выдохнула:
— Вы что, в милицию хотите?!
— Нет, не хочу.
— А я вот сейчас позову милиционера, тогда сразу будете острить по-другому.
— Не буду.
— Это ведь вам ателье, а не дежурная аптека!
— Ателье.
— Ну и проходите мимо. Не мешайте другим работать.
Анечка рванула на себя дверь, но та не закрылась. В щели между порогом и дверью стояла нога. А над самой Анечкой нависла огромная улыбка. Она закрывала — эта улыбка — все, что находилось за нею: дома, улицу, небо. И так она была непомерна, что все впереди нее тоже становилось улыбкой. Вот незаметно для себя улыбнулась Анечка. Начали улыбаться окна, двери. Широко заулыбалась комната.
— Девушка, вы же добрый человек. Вы не захотите оставить в беде одинокого командировочного товарища. Я это сразу заметил, как только увидел вас в окне. Вот полюбуйтесь!
Незнакомец быстро повернулся, и Анечка увидела, как вдоль спины, почти от воротника до талии, пиджак был распорот по шву. Полосато и неприбранно лезла из пиджака подкладка. Тоскливо лохматились нитки. И хоть каждый день приходилось Анечке сталкиваться с такими вот разъятыми по частям пропорциями, особенно зло и несправедливо выглядело это все на живом человеке. Не на столе, а на человеке.
— Как же вы так неосторожно?
— Чрезвычайное происшествие. Метро. Стал выходить из вагона, а меня и прихватило. Дернулся.
Потом еще дернулся. А оно по шву и поехало. Помогите, девушка.
В ателье Анечка его не впустила. По вечерам этого делать не полагалось. Да и сторож мог каждую минуту вернуться. Покуда Анечка чинила пиджак, молодой человек прогуливался по тротуару. Ему хорошо было видно, как широко и непринужденно взлетали Анечкины руки, а сама она была вся какой-то очень напряженной и вместе с тем очень легкой, будто шла по туго натянутой проволоке и ничуть не боялась упасть.
Пиджак Анечка вынесла на приступок. Передавая его из рук в руки, не удержалась, чтобы не сказать:
— В следующий раз будьте осторожнее. Не торопитесь.
— Девушка, сколько я вам должен?
Этого Анечка уже не слышала. Она снова стояла по ту сторону двери, куда слова с улицы не долетали. Видно было, как мужчина замахал руками, потом несколько раз укоризненно покачал головой и, не оборачиваясь, пошел вдоль улицы.
Сторож принес Анечке все, что обещал. Положил перед нею «Вечерку». Тщательно, как утюгом, разгладил широкой ладонью страницы. Очень любили они вместе читать загадочную колонку под названием «Справочное бюро». Каких только вопросов и ответов здесь не было! Читала обычно вслух Анечка. Сторож только широко разводил руками или произносил всего два слова:
— Надо же!..
Когда Анечка стала собираться домой, сторож сказал:
— Вот еще один день мы с тобой людям отслужили.
На бульваре жгли листья. Желтые, красные, полузеленые, они истекали горьковатым дымком, завивались в черные жгутики и легко переставали быть самими собой. Часть из них становилась воздухом, другая — землей. Анечка прошла вдоль бульвара, повернула за угол и только хотела перейти на другую сторону, как вдруг услышала за своей спиной голос:
— А я вас жду!
Не оборачиваясь, низко наклонив голову, словно боясь оступиться, она тревожно — всем телом — дернулась вперед и быстро-быстро стала переходить улицу. На тротуаре, за ее спиной, снова прозвучал тот же голос:
— А я вас жду!
Никогда еще ни один человек в жизни не говорил Анечке таких слов.
— Вас! Именно вас!
В проходящей мимо машине она вдруг случайно увидела свое отражение. Стекло сплюснуло и надвое переломило ее силуэт, вытянуло руки, голову. И если где-то до этой секунды в ней еще теплилась искорка надежды и удивления, то тут она словно бы посмотрела на себя со стороны и ужаснулась.
— Зачем же вы так бежите? Я все равно от вас никуда не уйду.
Как она ненавидела себя за уродство, за ту непрошеную забывчивость, которая позволила ей на какое-то время думать о себе по-другому. Она ненавидела — и это было самым страшным и самым неестественным — мать и отца, которых не помнила и которые дали ей жизнь.
— Не спешите, прошу вас!
Боясь оглянуться, чтобы лишний раз не показать своего лица, она вдруг резко остановилась и жестко бросила через плечо:
— Отстаньте от меня! Урод!
Почему она назвала его уродом? Это же была неправда. Это вырвалось из нее мгновенно, как выстрел в минуту опасности. После такого слова человек должен был тут же отстать, обидеться на всю жизнь. Она знала по себе. А он продолжал идти за ней. Будто это и не касалось его совсем. Так дошли они вместе до большого перекрестка. Красный огонь светофора уперся в них, как раскаленная шляпка гвоздя. Дальше идти было нельзя. Нужно было остановиться.
— Вы что, боитесь меня?
— Чего это мне бояться? Что я, не человек, чтобы всех бояться?
— А я ведь к вам с добром. Как вы ко мне, так и я к вам. Обоюдно. Такая у меня привычка — за добро платить добром.
Он уже шел с нею рядом, незаметно подстраиваясь под ее мелкий шаг. Делал он это ловко, уверенно, как будто только этим всю жизнь и занимался. Несмотря на то, что движения его были укорочены, скрадены, чувствовалась в нем спрятанная сила, размашистость.
— А я, между прочим, большой руки чудак. Люблю учудить необыкновенно. Но чтобы все аккуратно, по совести. Может, оттого мне всю жизнь и везет на хороших людей. Я ведь что больше всего в человеке люблю? Ни там его глаза, ни румянец, а душу. На первое место я душу ставлю. Хотя бы и в женщине.
Яркая вспышка света больно резанула Анечку по глазам. Справа, немного отступая от тротуара в глубину небольшого садика, громко, на всю улицу кричала белая неоновая вывеска «Кафе «Жасмин». На открытой бетонной площадке народу было мало. Низкие одинокие столики напоминали добрых четырехлапых щенят, присевших в ожидании хозяина. Если бы еще десять минут назад кто-нибудь сказал Анечке, что она будет ужинать с незнакомым мужчиной за одним из этих столиков, она бы оскорбилась на всю жизнь. Да нет, этого и не могло быть. Во-первых, она еще ни разу в жизни не бывала в кафе. Эти взгляды, эти шушуканья… Ей и противно это
было и не нужно.
Официант положил на столик меню. Где-то за невидимой стенкой заиграла радиола. Мягкая, голубоватая музыка. Воля Анечки, беззащитная, нетренированная в этом направлении воля, уже незаметно для нее самой была сломлена, подчинена воле ее собеседника. А то, что в ней еще шевелилось и пыталось ей что-то подсказать, было уже не волей, а скорее всего просто любопытством.
Когда официант, ловко играя подносом, уже отошел от их столика, Анечкин спутник сказал:
— Вот теперь в самый раз и познакомиться! Зовут меня Михаил Николаевич. А попросту — Миша. Имя в наше время весьма и весьма редкое, необычное. Вы уж не забудьте, пожалуйста.
Он еще долго нес всякую ахинею, чтобы не подать вида, как изумила его та необъяснимая легкость, то непротивление, с каким вошла сюда и села с ним за один столик эта пугливая, несговорчивая особа.
— А вас, наверное, Элеонорой зовут? Или Эльвирой? Теперь ведь что ни имя, то все в золотых
кружочках. Со звоном. Женщинам это нравится. Вас-то как звать?
— Анной.
— Вот и хорошо. Значит, будем называть вас Анечкой.
— А меня все так и зовут.
Взгляд его в этот момент неожиданно задержался на ее лице. И тут, может быть, впервые так резко ощутил он всю разницу между легким и приятным ее именем и наружностью. Но в это время уже с полным подносом вернулся официант, и все внимание Михаила Николаевича переключилось на еду.
— Красивая все-таки штука — еда! Любую краску этой самой едой нарисовать можно. Вся радуга на столе. Тут тебе и синий баклажан, и желтый лимон, и красный помидор.
— И зеленый огурец! — включилась в игру Анечка.
— Да! И зеленый огурец.
— И белый хлеб. И черный кофе.
— И коричневое вино.
Михаил Николаевич уже держал в руках две полные рюмки.
— Руки-то, руки так ходуном и ходят. Не расплескать бы…
Он сделал ложное движение рукой, и Анечка тут же, не успев ни о чем подумать, перехватила у него рюмку. Михаил Николаевич плавно запрокинул голову и медленно, маленькими глотками выцедил из рюмки вино.
— Одна за вами.
Анечка упрямо и мелко замотала головой.
— Одна за вами. Надо бы поквитаться. Это ведь хуже нету, когда долги — долгие. Их ведь отдавать надо.
Михаил Николаевич потянулся пустой рюмкой к Анечке. И с той решимостью, с той окаянной отчаянностью, с какой не умеющий плавать человек на виду у изумленной публики шагает в воду, Анечка, не раздумывая, одним махом выпила свое вино. Острая, болезненная ее ранимость более всего не позволяла ей показаться смешной или — еще страшнее того — жалкой. И то, что она неожиданно для себя сейчас закашлялась, прослезилась, было для нее тяжелее всего. Официант, стоявший неподалеку, быстро подскочил к столику, наполнил ее рюмку вином, потом налил Михаилу Николаевичу и, понимающе кивнув ему головой, отошел в сторону. Все, что было потом, Анечка уже помнила смутно. Больше всего ей почему-то запомнилось, как Михаил Николаевич сказал, пододвигая к ней рюмку:
— Бог двоицу любит!
А она его тут же поправила:
— И не двоицу вовсе. А троицу!
И вообще Анечке казалось, что все это происходит сейчас не с нею, а совсем с другим человеком, неизвестно как попавшим сюда, за этот столик. Ей уже нравилась эта женщина, никого и ничего не боявшаяся, хмельная, с громким голосом, с той озорной свободой движений, которая легко и вызывающе хочет обратить на себя всеобщее внимание.
Недалеко от кафе, когда они уже прошли половину квартала, Михаил Николаевич взял Анечку под руку. Все встречные деревья, люди, дома то вдруг начинали вытягиваться, становились длинными-длинными, то снова сжимались и становились маленькими, короткими. Земля покачивала Анечку в разные стороны, укачивала. Ритмично кружила голову. Будто кто-то натянул резиновый жгут и то притянет к себе, то отпустит, то притянет к себе, то отпустит… Как на качелях. Но это уже были совсем не качели, о серый в шашечку автомобиль, который вскоре остановился у ворот высокого темного дома. Последнее, за что еще смог зацепиться краешек сознания, была фраза:
— Сдачи не надо!
Дальше она уже ничего не помнила…
Первый раз в жизни Анечка проспала рассвет. Она привыкла подниматься рано, когда на земле кажется одиноко и просторно. Еще не успели набежать люди, машины. Еще не затолкали, не затискали нарождающийся день. В такую пору она особенно любила быть человеком: ведь природа могла создать ее деревом, кошкой, облаком на небе, и она никогда уже не смогла бы все это так увидеть и почувствовать.
Проснулась Анечка от какого-то сильного толчка. Кто-то больно тряс ее за плечи и громко, со злостью говорил:
— Ну вставай, вставай!
Еще ничего со сна не понимая, не открывая глаз, она отмахнулась от надоедливого голоса и тихо сказала:
— Отстаньте, тетя! Я еще спать хочу.
А ее толкали все сильнее и сильнее. И тогда, опять-таки еще не открывая глаз, она подумала: а почему у тетки вдруг мужской голос, и такой злой и такой черный? А может быть, он кажется ей черным потому, что она еще лежит с закрытыми глазами? И от этого все кажется черным?
— Да встанешь ты наконец?!
В мятых синих трусах, босиком, по комнате бегал человек. Лицо его было искажено злобой и отвращением. Анечка ясно увидела, как по соседней крыше шла мокрая, взъерошенная ворона. Дождь… Потом Анечка увидела крашенные в яркий розовый цвет стены комнаты. И это лицо, которое еще вчера умело быть таким добрым, таким просящим. Она увидела свои сапожки, брошенные в разные стороны, чулки на стуле, платье, почему-то упавшее на пол.
И опять это лицо, злое и беспомощное. Он перехватил ее взгляд. Бросил ей на кровать чулки. Потом платье.
— Ну, уходи же, уходи, слышишь?! Я же тебе все вчера наврал. Никакой я не командировочный. У меня жена в больнице. Слышишь? Сраму теперь из-за тебя не оберешься. Уходи!
…На улице под дождем Анечка шла и шла, не оборачиваясь, ни разу не остановившись, словно боялась, что ее кто-то нагонит. Дождь пропитал ее влагой, как почерневшую осеннюю ветку, одиноко нависшую над углом дома. Сейчас, за этим углом, аптека. Сколько раз в своей жизни проходила она по этой улице, шла мимо этой аптеки, следила за тем, как одна улица впадает в другую, а эта другая опять впадает в другую, и так все время, до бесконечности. А сейчас этого ничего не было. Серая, натянутая, как струна, улица, которая никуда не вела и ниоткуда не начиналась. По которой можно было долго шагать и никуда не прийти и никого не увидеть,
не встретить. А если даже и встретить, то не узнать.
Так же не узнать, как саму эту улицу, по которой она все идет и идет и долго еще будет ходить, наверное, до позднего вечера.
На работу Анечка в тот день не вышла. Не вышла она и назавтра. Тетка позвонила в ателье и сказала, что мастерица Анна Захарова больна. Простудилась. А через три дня Анечка пришла в ателье сама и взяла расчет. Директор ателье — рассудительный и хлопотливый Владимир Борисович все хотел уговорить Анечку остаться.
— Да ведь ты у нас на самом лучшем счету. За все годы ни одного взыскания не имела. Что же это ты так? Сразу-то?
— Надо!
— Да что ты все — надо да надо! У тебя что, слова другого нет?
— Значит, надо!
— Ну, ступай! Только не пожалей после.
Провожая ее, уже у порога одна из мастериц сказала:
— Девчонки, Анька-то наша не иначе как за академика замуж вышла!
Больше ее в этом ателье никогда не видели.
Журнал Юность № 11 ноябрь 1973 г.
Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области
|