Приветствую Вас, Гость

Кикимора, часть 2

Теперь, чтобы добраться до места своей новой работы, Анечке надо было затрачивать не менее часа. Ателье № 5 находилось в новом районе, на дальней городской окраине. Автобусы ходили туда редко. Оттого, может быте, и работать там хотели немногие. Да и нанимались в ателье женщины все больше пожилые, несуетливые. Этим не надо было мчаться сломя голову ни в ГУМ, ни в ЦУМ, ни к заждавшимся женихам. Анечка среди них была самая младшая.
Работы поначалу было немного. Каждая мастерица старалась показать все, на что она способна.
То, что Анечка была молчалива, замкнута, никого не задирала, не вмешивалась в чужую жизнь, сразу как-то помогло ей найти свое место среди этих людей. После всего, что с нею случилось, душа ее как бы обессилела, устала. Так бывает с человеком, когда он долго плачет. Или долго чего-то ищет. Или несет в гору непомерную тяжесть: сядет передохнуть, а встать уже больше не может.
Вскоре на Анечку обрушилось еще одно несчастье. Умерла тетка. И хоть никогда между ними не было ни особенной любви, ни какой-нибудь там необычной привязанности, смерть тетки Анечка переживала тяжело. Люди они были разные, совсем непохожие друг на друга. И вот теперь навсегда, начисто разорвалась та единственная ниточка, которая привязывала Анечку к дому.
Одиночество выгоняло ее из комнаты, где изо всех щелей, изо всех углов лезли живые воспоминания о тетке. Тоска кружила Анечку по улицам, до изнеможения гоняла по городу. Ей удалось обменять свою комнату в центре на маленькую однокомнатную квартирку в пригороде. Это было недалеко от ателье, в котором она работала.
Обычаю своему Анечка не изменила. Каждый вечер оставалась она в ателье, особенно хорошо чувствуя себя именно в эти часы, когда, кроме нее и сторожихи, уже никого не было. Все расходились по домам, а ей — как и прежде — торопиться было некуда. Два месяца работала она уже на новом месте, и, может, потому, что и район, в котором она жила, тоже был для нее новым, воспоминания о прежней жизни отходили постепенно на задний план, оставляя в ее душе едва заметные бороздки. Да ей и не хотелось вовсе думать о той старой жизни.
Как-то, засидевшись в ателье допоздна, Анечка вдруг почувствовала себя плохо. Сторожиха согрела чай, уложила ее на диван. Домой Анечка добралась с трудом. Едва переступила порог, началась рвота, непереносимая головная боль.
— Отравилась… Чем-то отравилась…
К полуночи рвота ее отпустила. До утра она проспала спокойно, а утром почувствовала себя вполне сносно. В ателье уже все знали о вчерашнем случае и очень обрадовались, увидев Анечку на своем месте. Днем, во время примерки, ей опять стало плохо.
Тошнота подступила к горлу, а пол под ногами сделался зыбким и пружинистым. В кабинете директора, куда ее привели, она отлежалась до вечера. Поначалу хотели вызвать «Скорую помощь», но Анечка упросила этого не делать.
— Отравилась я… Пройдет. Чего же зря людей беспокоить?
В районной поликлинике Анечку внимательно и долго прослушивала молодая женщина-врач. Потом она сказала, чтобы Анечка посидела, а сама куда-то вышла из кабинета. Вернулась уже не одна. Анечку попросили прилечь, и тот второй, маленький седой доктор тоже внимательно и долго прослушивал ее.
— Ну, что же, голубушка, попрошу вас пройти ко мне в кабинет.
— Да что же это со мной такое, господи!
Когда Анечка слезла с высокого кресла и, торопливо одеваясь, испуганно посмотрела на доктора, он ей сказал:
— Так, как мы и предполагали. Все очень хорошо. Все как полагается. Ребенку вашему пошел третий месяц. Поздравляю вас, голубушка!
Анечка заплакала. Оттого, что она плакала беззвучно, в себя, тело ее сотрясалось, как от падучей.
Доктор подал ей стакан с водой. Осторожно погладил по голове.
— Таблетки эти будете принимать, когда почувствуете тошноту. Думаю, что они вам хоть немножко помогут. Важно, голубушка, чтобы и вы так же думали.
— Не хочу я… не хочу… ничего не хочу! Врете вы все, врете… не будет этого!
Последние слова Анечка выкрикнула с такой злобой, с такой обреченностью, что даже старому доктору, всего навидавшемуся на веку, сделалось не по себе. Всю жизнь отдал он тому, чтобы люди продолжали себя в людях, в потомстве. Когда к этому старому доктору приходила здоровая женщина, не желавшая стать матерью, он глядел на нее, как на несусветицу, как на злое чудище.
Всю ночь напролет Анечка не сомкнула глаз.
— Изведу… Изведу… И себя и его изведу…
Мутные натеки слез лежали на ее щеках, как тяжелые оспины. К утру она уже не плакала — слез не осталось. В забытьи, в свинцовых рассветных сумерках привиделась ей тетка. Стояла тетка у раскрытого окна, а сама все тянула руки к Анечке. И приговаривала и приговаривала:
— Дай, дай мне его… Дай я его покачаю… дай… дай…
— Не дам! — громко крикнула Анечка. Крикнула и как-то сразу пришла в себя и с болью — еще большей, чем прежде,— ощутила весь ужас своего положения. А вместе с тем она уже поднялась с постели — древняя привычка мастерового человека просыпаться и вставать в одно и то же время сработала в ней безошибочно. И в те самые мгновения, когда един человек в Анечке страдал и надрывался от горя, другой — как бы помимо нее самой — умылся, причесался, выпил чая и, два раза повернув ключ в двери, отправился на работу.
Все теперь в Анечкиной жизни пошло по-новому. То, о чем раньше она никогда не думала и на что никогда не обращала внимания, отныне глядело на нее со всех сторон и как бы хвалилось, как бы просило потрогать или посмотреть. Она стала замечать, что иногда подолгу простаивает у длинного красного здания с вывеской «Школа» и наблюдает, как малыши, кидаясь друг в друга сумками, перепачкавшись в земле, с шумом, с хохотом, с пронзительными дикарскими криками разбегаются по улице. Ей и самой хотелось побежать за ними, туда, в школьные свои годы, где по святой несмышлености все хорошее помнилось долго, а плохое забывалось мгновенно.
И все-таки она теперь часто плакала. Женским, глубинным своим инстинктом понимала она, что каждая ее горькая слезинка царапает и ранит того, второго человека, который сейчас в ней живет, но поделать с собой ничего не могла. И от жалости к нему плакала еще сильнее. А то вдруг жалость эта сменялась в ней такими же острыми приступами глухой ненависти, когда человек уже не слышит ни самого себя, ни окружающего его мира. И от этого она тоже плакала, одиноко и яростно, и долго потом не могла заснуть.
Шел шестой месяц. Внешне Анечка почти не изменилась, если не считать того, что у нее чуть-чуть припухли губы и немного раздалась талия. Время от времени на лице ее стали появляться какие-то бурые пятна. Походило на то, что природа, так жестоко невзлюбившая Анечку, лишний роз хотела ей об этом напомнить.
Однажды приемщица, перед тем как закрыть ателье, подошла к Анечке и, как-то по-особому растягивая слова, сказала ей:
— Слушай, Анна! Не могу понять, вроде бы ты поправляться стала. Видать, в возраст входишь? — И, лукаво подмигнув, добавила: — Ты бы хоть с мужем своим нас познакомила, что ли?
Анечка закусила губы и ничего в ответ не сказала. Но с тех пор, с той самой минуты ей стало казаться, что все на нее смотрят с удивлением, со скрытым любопытством, в котором всегда прячется усмешка. Анечка даже походку свою изменила: стала больше наклоняться вперед. Это помогало ей — как она думала — прятать набегавшую полноту. Пожалуй, только теперь по-настоящему стала она ощущать те перемены, которые готовила ей жизнь. И не столько от себя самой, сколько от людей, от их непрошеных взглядов, от случайно оброненных фраз шло к ней это тревожное чувство. Через месяц Анечка ушла в декрет. В ателье сделали вид, что всех это очень удивило, хотя все уже давно все заметили.
Старичок доктор, наблюдавший Анечку, решительно требовал длительных прогулок. Она стала уезжать за город, в лес. Июньское солнце высвечивало деревья, неспокойные пятна — желтые, оранжевые, лиловые — бегали по шершавой коже берез и сосен. Целыми днями Анечка бродила по этой тишине, как по заколдованному озеру. В него можно было погрузиться с головой и не замутить покоя. В нем можно было утонуть и стать после этого еще сильнее и чище. Близость к естественному, к спокойной, доброй красоте, к тому, что наполняет человека с пеленок и живет в нем всю жизнь подспудно или открыто, настраивало Анечку на такую же естественность, на такой же спокойный лад. Душа ее добрела, разглаживалась, становилась широкой и чуткой.
Входя в природу, Анечка как бы входила в саму себя, потому что человек — это тоже природа, со своими тучами, солнцем, течением, закатами. У него есть свои корни. И есть плоды, которые он оставляет после себя.
Плод, который вынашивала Анечка, теперь все чаще и чаще стучался изнутри, заявляя о себе уже не только по ночам, но и днем, в самое неожиданное время. Делал он это отрывисто, торопливо, словно спешил ей что-то сказать, чего она еще никогда не слышала и не знала. У нее перехватывало дыхание, она прислонялась к дереву, клала на живот руки и, замирая от боли и от какой-то испуганной радости, подолгу вслушивалась в себя.
…В середине июня патронажная сестра привезла Анечку в родильный дом. День уже перевалил за середину, и небо, утром еще чистое и глубокое, вдруг стало сереть, хмуриться, тяжело надвигаться на землю. А потом пошел дождь.
— Дождь — это к счастью! — сказала сестра.— Это по примете. Роды у тебя будут легкими, светлыми. Вишь, как всю природу промыло. Я человек старый, ты мне верь.
Рожала Анечка тяжело. Ночью она два раза теряла сознание. Боль сгибала и разгибала ее, раздвигала кости, давала минутную передышку и опять выламывала и выкручивала.
К утру Анечка родила. Тело ее, оглушенное болью, измученное, исстрадавшееся тело словно бы уже не принадлежало ей больше. Хриплым, коротким выдохом вытолкнула она из себя всего только одно слово:
— Кто?
— Мальчишка. Сын.
Тихая и обессиленная, еще не понимая того, что это она, именно она стала матерью, что отныне надлежит ей жить уже совсем по другим законам, ничего еще этого не понимая, Анечка больше всего хотела сейчас спать. И есть. Проснулась она уже далеко за полдень. По палате ходил легкий ветерок.
— Здравствуйте, мамаша! Как себя чувствуете?
Анечка вслушивалась в музыку света, растворяясь в ней после перенесенных страданий и уже как бы ощущая саму себя тоже источником этого света.
— Я вас спрашиваю, мамаша! Как себя чувствуете?
Только теперь Анечка поняла, что это зовут именно ее. И обращаются сейчас именно к ней. А между тем думала она сейчас не о себе, а о том крохотном теплом комочке, который уже стал человеком и прожил первую половину своего первого дня на земле. И еще почему-то подумала Анечка о том таинственном круговороте, который длится девять тяжелых месяцев, покуда женщина станет матерью. Не три, не пять, а девять. Отчего? Ведь птицы, например, или звери отдают этому не больше двух-трех месяцев.
Няня, разносившая еду, отодвинула на тумбочке цветы и поставила перед Анечкой чай с молоком и сладкую овсяную кашу. Это была та самая няня, которая только что интересовалась Анечкиным самочувствием.
— Вам теперь поправляться надо, вы свое дело сделали. Вон какого богатыря сочинили. Завтра кормить принесем.
Всю неделю Анечка жила ожиданием встречи с сыном. Его приносили в строго определенное время и в строго определенное время уносили. Он еще не успел сказать на земле ни одного слова, а жизнь уже учила его своему железному распорядку. Каждый раз, когда няня клала это крохотное тельце на свою широкую ладонь и быстрым шагом направлялась к двери, Анечка с замиранием сердца произносила про себя всегда одни и те же слова:
— Только бы не уронила… Только бы не уронила… В палате, кроме Анечки, находились еще четыре женщины. Одна из них уже готовилась к выписке. Она поминутно подбегала к окну и, глянув на улицу, каждый раз с восхищением говорила:
— Стоит! Идол-то мой опять стоит. Не налюбуется. Потом она спросила Анечку:
— А это уж не ваш ли ручкой машет? Пристальный такой, аккуратненький. Вот опять рукой знак подал. Анечка промолчала.
Сделала вид, что спит. Тогда та подождала и через некоторое время опять спросила. Не от любопытства, не от скверности характера, а от переполнявшего ее счастья.
— Не ваш ли это, подружка, третий час под окном выхаживает?
— Нет, не мой. Мой сейчас далеко отсюда. В океане. В дальнем плавании.
Никаких вопросов уже никто больше не задавал, хотя поговорить на семейную тему охотников куда как много.
В конце недели Анечку навестили из ателье. Принесли цветы, полную авоську апельсинов. Проведать ее пришли две женщины: приемщица и старенькая уборщица. В палату их не пустили. Не полагалось. Из записки Анечка поняла, кто у нее сейчас был. Когда она дошла до слов: «Поздравляем тебя с благополучным разрешением»,— она засмеялась. Ей вдруг стало отчаянно смешно от самих этих слов и оттого, что это было написано про нее. Она представила себе, как они подбирали эти очень важные, очень чинные слова, которых нынче и не услышишь вовсе и которых никто и никогда ей еще не говорил.
А вот теперь говорят. Как принцессе какой-нибудь.
Через неделю Анечку выписали. Первой, кто ее навестил, была та самая патронажная сестра, которая в виде особого исключения и по своей личной доброте — с войны в ней осталась эта вдовья доброта к одиноким людям — отвозила Анечку в родильный дом.
— Ты помнишь, я тебе про дождь говорила? Вот она — примета — и справилась. Ты теперь кто? Ты мать. Слово-то короткое, а всю землю на себе держит.
Когда Анечка первый раз покатила впереди себя коляску с сыном, ей все казалось, будто улица только тем и занята, что готовит ей исподволь всякие каверзы и неожиданности. То слишком крутой порожек у тротуара, то — не дай бог — на камушке может подвернуться колесо. На бульваре, куда Анечка вкатывала коляску, в тени деревьев сидели молодые матери. Разноцветные пологи, одеяльца, сами коляски походили издали на живые цветочные клумбы.
Сына Анечка назвала Андреем. И отчество дала ему такое же: Андреевич. Ей нравились эти сочетания одинаковых имен, звучало это, по ее мнению, очень весомо и артистично. Ведь есть же такой известный артист: Роман Романов. Или известный писатель: Сергей Сергеевич. Может быть, и ее Андрей Андреевич будет такой же яркой звездою, кто знает?
Все это время Анечка была счастлива настолько, что даже ни разу не вспомнила о своем уродстве, о чем раньше думала не переставая. С ней происходило то внутреннее преображение, которое посещает женщину трижды: первый раз — когда она становится невестой, второй — когда она становится матерью, и третий — когда ее окружают внуки. Анечка не была ничьей невестой. Матерью она стала против своей воли. Но то, что было заложено в нее природой, что прежде наглухо подавлялось ее одиночеством, теперь с умноженной силой засветилось и расцвело в ней. Углы лица ее разгладились, линии приобрели соразмерность и выразительность, и те же самые черты, которые еще вчера отталкивали от себя, сейчас могли привлечь к себе или даже понравиться.
…Сколько раз наблюдал я в лесу серые, невзрачные березки, на которых лежала печать затравленного одиночества и отчуждения. Но стоило утренней заре лечь на них огненным своим краем, стоило зажечь изнутри каждую бусинку росы, высветить каждую ветку — и от этих березок уже нельзя было отвести глаз…
В ателье Анечке разрешили брать работу на дом. Отпуск ее незаметно кончился. И хоть забот у Анечки прибавилось теперь вдвое, а то и втрое — жить ей стало легче. Интереснее. Маленький человек, которому и было-то всего-навсего два месяца с небольшим (подумать только — шестьдесят три дня!), уже безраздельно завладел жизнью взрослого человека, расписав ее по часам и минутам.
Когда Анечка приходила теперь в ателье сдавать работу, каждый старался ей что-нибудь сказать. Первой всегда начинала приемщица. Справившись о том, как себя чувствует их общий крестник Андрей Андреевич, на сколько сантиметров он вырос и не бегает ли уже за пивом, она обычно заканчивала так:
— Поправилась ты, Анна. Хоть в кино тебя отдавай. В артисты.
И все-таки самым большим днем в Анечкиной жизни был не тот день, когда она стала матерью, а тот, когда ее сын однажды внятно и громко позвал ее:
— Ма-ма…
Было это ранним январским вечером, когда они вернулись с прогулки. Анечка накормила сынишку, а сама села работать. Шитье у нее было ручное, тихое. Вот тогда-то и раздался в тишине этот возглас:
— Ма-ма…
Всю зиму Анечка боялась простудиться. Это была первая зима ее сына и первая зима ее материнства. Погода стояла студеная, ясная. Снег под ногами хрустел и рассыпался на тысячи маленьких песенок. Все вместе песенки эти создавали ощущение праздника, ощущение какой-то звонкой игры. Оттого, что дни стали теперь наполненными, цельными, время как бы приобрело двойное измерение: с одной стороны, оно летело незаметно, с другой — становилось плотнее, ощутимее. Анечка научилась осязать время вещественно, на ощупь. Ока мерила его теперь одежками сына. Чем короче они становились — тем больше становился он сам. Это и было течением времени, его зримыми отметинами.
Первый раз мальчик спросил об отце, когда Анечка меньше всего этого ожидала. По субботам и воскресеньям она забирала сынишку из детского садика домой. В ту субботу ему исполнилось четыре года.
С утра Анечка особенно тщательно причесала и принарядила его, дала в каждую руку по воздушному шару и на весь день отправилась с ним в Парк культуры и отдыха. Они обошли почти все аттракционы, катались на маленьких мохнатых лошадках, кружились на карусели, побывали в комнате смеха.
В два часа дня началось представление о цирке. Более всего мальчика поразил не клоун, не наездник, а воздушный канатоходец. Балансируя длинным бамбуковым шестом, словно опираясь на воздух, он бегал по туго натянутой проволоке, все время делая вид, что вот-вот упадет. Потом вдруг музыка оборвалась, глухо забил барабан, и в цирке стало тревожно и тихо. Канатоходец посадил но плечи маленького сына, завязал себе черным платком глаза и пошел по проволоке. Вот он дошел до середины, постоял попеременно на правой, потом на левой ноге и качал медленно садиться. А барабан бил все громче и громче, как будто кто-то катал по железному листу острые каменные орехи. Потом канатоходец начал так же медленно подниматься, встал и, ловко балансируя, легко понес свое тело по проволоке. Мальчик, сидевший у него на плечах, ни разу за это время не вздрогнул, не шелохнулся.
Спустившись на землю, они много раз выбегали кланяться. Мальчик ходил на руках и переворачивался через голову. Потом отец снова посадил его на плечо, и, провожаемые криками и аплодисментами, оба они покинули арену.
— Мама, а мой папа умеет ходить по проволоке?!
Соседи, сидевшие от Анечки справа и слева, засмеялись. Один усатый дядя даже сказал:
— Ну, чтоб твой папа да не умел! Твой папа все умеет!
— А вы не знаете моего папу.
Анечка настолько смешалась, так была застигнута врасплох, что стала вдруг жалко и глупо улыбаться.
Потом сказала:
— Тише, Андрюша. Не шуми. Сейчас выйдут медведи…
Не получив от матери ответа, Андрюша громко и сердито запричитал:
— Хочу к папе на плечи! Хочу к папе на плечи!
Но тут действительно выбежали на арену медведи и целиком завладели вниманием мальчика.
Всю дорогу домой Анечка не могла отделаться от тягостного чувства.
Все, что она за эти годы пережила и с таким трудом, с такой кровью похоронила в себе, отчего, казалось ей, избавилась навсегда,— все это зашевелилось снова и каким-то серым смертным холодком поползло в душу.
В понедельник утром мальчика надо было снова отдавать в детский сад. Он жил там пять дней подряд, и только в праздник и в выходные дни Анечка забирала его домой. Каждый раз после обязательных разлук она замечала, как ее сын растет, как в характере его появляются новые черточки, как нежность его к матери становится все более и более осознанной. Он любил, разбежавшись от порога, зарываться головой в ее колени, целовал ее руки, ерошил материнские волосы, когда она укладывала его спать.
Он не требовал от нее ни сказок, ни колыбельных песен, а чаще всего сам рассказывал ей сказки, которым его научили в садике, или про свое ребячье житье-бытье. Однажды он сказал ей:
— Мам, а ты знаешь, как я по тебе соскучился?
— Как, сынок?
— Я по тебе очень соскучился. До неба. А на том небе растет лес. А над тем лесом еще одно небо. А потом еще один лес. А потом еще одно небо. Вот как я по тебе соскучился.
Теперь их было двое на земле. С каждым днем Анечка это чувствовала все глубже и глубже. И странное дело: чем старше становился сын, тем моложе становилась она сама, словно бы сын отдавал ей свое, а она свое отдавала ему. И этот круговорот, это постоянное продолжение друг друга возвышали Анечку, наполняли ее жизнь особенным смыслом, от которого человек ходит прямее и видит дальше. Есть люди, у которых нету сил быть счастливыми и красивыми только для самих себя.
Но стоит кому-то встать рядом с ними, и люди эти начинают мгновенно преображаться. Иногда даже до неузнаваемости.
В одно из воскресений Анечка повезла сына за город. Ей захотелось побродить с ним среди берез и сосен по тому самому лесу, по которому бродила она когда-то в одиночестве.
За полдень, набегавшись, насмеявшись, навидавшись всяких лесных диковин, мальчик захотел спать.
Анечка уложила его под большой сосной, а сама прилегла рядом. И задремала. Проснулась она оттого, что почувствовала легкий толчок. Это белка бросила в нее сверху шишкой и тут же метнулась в гущу леса рыжей закатной искоркой. Солнце постепенно спускалось, переваливая через высокие сосны.
Было уже не так жарко, но трава еще была разогретой, дремотной. Подгребая под себя мягкие пахучие волны, широко разбросав по траве руки, Анечка будто плыла по всей этой благодати, и было ей легко и хорошо жить. Чувство это не отпускало ее и потом, когда они сели в поезд. Всю дорогу домой она, не отрываясь, глядела в окно, и пестрые, разноцветные краски мира, бегущие за окном, были как бы красками ее собственной души, ее настроения.
На Белорусском вокзале, перед тем, как войти в метро, Андрей закапризничал. То ли он очень устал, то ли его разволновало обилие впечатлений, но мальчик вдруг больно вцепился в руку матери и стал противно и громко хныкать:
— Хочу мороженого… Хочу мороженого…
От газетного киоска отошел человек и погрозил Андрюше пальцем. В руках у этого человека был большой букет полевых цветов. Опытным глазом окинув Анечку со спины, он бросил через ее плечо:
— А я вот тоже хочу мороженого, а не плачу. И не стыдно тебе? Такой большой мужчина, а плачешь. Анечка обернулась на говорившего и тотчас узнала его. Он был все таким же, ничто не изменилось в нем за эти шесть лет. Он тоже стал вглядываться в Анечку, потом посмотрел на мальчика, потом опять на Анечку, потом снова на мальчика, но она инстинктивно, по-птичьи, всем телом закрыла сынишку и быстро, бегом, бегом потащила его в метро. Мужчина кинулся за ними, что-то крича на бегу, но людской поток уже спрятал их в своей сутолоке, как два небольших камешка, и потащил вниз по эскалатору.
Оглянувшись, Анечка увидела, как по забитому людьми эскалатору пытался пробиться вниз высокий мужчина.
Скорей, скорей, только бы не опоздать к поезду. Уже в вагоне Андрюша спросил мать:
— Ма, а почему он так смотрел на тебя? Почему этот дядя бежал за нами?
— Он обознался, Андрюша! Он, наверно, подумал, что он нас знает.
Еще полгода или год назад Анечка не предполагала, что такая встреча, в общем, мало что будет значить в ее жизни. Но теперь она уже так привыкла к другой своей жизни, что все это происшествие, кроме первоначального изумления и естественного сопротивления тому, что когда-то с нею было, ничего в ней не вызвало. Ночь Анечка проспала спокойно.
Назавтра в ее квартире впервые появилось зеркало.

Журнал Юность № 11 ноябрь 1973 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области