Поначалу Антону казалось: все легко образуется, все прояснится и встанет на свои места. Рыжий следователь Фетев, несколько рыхловатый, с доброжелательной усмешкой, человек неглупый, позволяющий и себе, и Антону поразмышлять во время допросов о самых разных вещах — от новомодной аэробики до мало кому знакомых философских постулатов,— без особого труда отыщет истину, ведь она лежит на поверхности, и выдвинутые против Антона обвинения во взятке — бред. По всему было видно — Фетев склоняется к этой мысли и на допросы вызывает из чистой формальности, он ведь и под стражу не брал Антона, а в Синельнике дела шли своим чередом, но все круто переменилось за две недели до суда. Антон был вызван Фетевым, следователь на этот раз держался сдержанно, даже сурово, и Антон впервые увидел, какие у него могут быть жесткие, будто асфальт, глаза. Фетев предъявил ему постановление об аресте, а на следующий день Антону устроили очную ставку с Кругловой.
Вера Федоровна была бухгалтером в Синельнике, без нее Антон и дня не мог прожить, верил ей беззаветно, да ей и нельзя было не верить, ведь Круглова в Третьякове — человек легендарный. Лет пять назад имя ее повторяли на всех углах города, шумели на рынке, в магазинных очередях, писали о ней и в газете, потому что она попала в историю необычную, о таких жители Третьякова только слышали: мол, бывает, но чтоб у них… Она много лет работала в Сельстрое, а потом в ПМК. Организация эта вела работы в разных местах. На окраине Третьякова они построили для рабочих хорошее общежитие, кирпичную контору, и Вера Федоровна там вела бухгалтерию. Небольшого росточка, незлобивая, с большими грустными глазами, она славилась тем, что всегда могла найти выход, помочь нуждающемуся. В ПМК народ сбродный, с самых разных мест, с ним не так легко ладить, а она вот ладила. И муж у нее был спокойный, шоферил на самосвале.
В тот день завезли в бухгалтерию зарплату, кассир приняла, Вера Федоровна отпустила ее обедать — ведь за зарплатой люди придут к четырем,— а сама осталась. Те двое, как выяснилось потом, все рассчитали, давно к бухгалтерии приглядывались, поступили месяца два назад в ПМК, прибыли из дальних мест с лесоповала. Один худой, как жердь, с прыщавым лицом — он встал у окна, а вошел длинноволосый с усмешливыми губами, с синяками под глазами. Она и опомниться не успела, как он приставил к ее голове пистолет, прохрипел: «А ну, быстро, отворяй сейф, а то башку продырявлю!». Лоб ее обожгло холодом металла, она по глазам увидела — этот продырявит, а у нее две девчонки. Мелькнуло — отговориться, но ключ от сейфа лежал перед ней, и длинноволосый его видел, однако руки к нему не протянул. Она вздохнула, взяла ключ, все же у нее хватило сил сказать:
— Оружие-то свое убери. А то…
Она потом вспоминала: мол, пыталась ему объяснить, что он сам со страху может курок нажать, но так и не объяснила, взяла ключ, шагнула к сейфу, длинноволосый не отступался, все держал у ее головы пистолет. Она стала возиться с замком, не могла попасть в замочную скважину, и здесь случилось непредвиденное…
Парни-грабители то ли не знали, что в контору есть и другие двери со двора, через которые мало кто входил, то ли решили, что в обеденный перерыв оттуда никто и не пойдет, а Иван Иванович, муж Веры Федоровны, только так и ходил и тут вошел, по привычке резко дернув дверь на себя. Длинноволосый вздрогнул, оглянулся, и мгновения этого Вере Федоровне хватило, чтобы со стола кассира схватить тяжелые счеты. Видимо, в бросок свой она вложила всю силу и угодила длинноволосому в затылок, да так, что тот сразу с копыт… Но случилась беда: падая, он все же курок успел спустить, пробил выстрелом руку Ивану Ивановичу. Однако же потом Вера Федоровна и сама вспомнить не могла, как стремительно подобрала пистолет и как пальнула из него в окно, где топтался прыщавый. Она пробила ему плечо. На выстрелы сбежался народ.
После этого случая супруги Кругловы оба попали в больницу: она с нервным потрясением, а Ивану Ивановичу оперировали руку, и он стал нетрудоспособным, действовала теперь у него только левая рука. Вере Федоровне через многое пришлось пройти: и через больницу, и через суд, и через мучения совести — не шарахни она грабителя по затылку, тот бы не пробил пулей руку мужу, а теперь он остался калекой. Работать она больше в ПМК не могла, в ней навсегда поселился страх перед этой конторой. Стоило ей снова занять бухгалтерское место, как она, сидя за столом, вздрагивала от каждого шага. О ней хоть и говорили в городе как о натуре героической, писали в газетах, называли в докладах — вот, мол, ради общественных денег сумела пойти на настоящий подвиг,— но Антон знал, как страдала эта невысокая женщина, большеокая, с преждевременными морщинками у рта. Он застал Круглову уже работающей в Синельнике, определил ее туда Петр Петрович Найдин, ему пришлось хлопотать, чтобы добыть пенсию Ивану Ивановичу, потому что по какой-то нелепости считалось — травму он получил не на производстве, так как был в этот день выходной и нес своей жене еду. Но пенсию Петр Петрович все же Круглову пробил, помог, чтобы семью перевели в подсобное заводское хозяйство. Там был пустой домишко неподалеку от главной усадьбы, его привели в порядок. Кругловы этому жилью обрадовались, а то у них была в Третьякове одна большая комната на четверых и кухня, общая с соседями. Иван Иванович наловчился работать левой рукой, пошел на синельниковские конюшни…
Конечно, Вера Федоровна слыла в Третьякове человеком честным и прямым. Когда перед Антоном легли ее показания, написанные рукой Фетева, что Вера Федоровна сама видела, как бригадир дорожников, молдаванин Урсул передавал деньги Антону, а Круг-лова, мол, внезапно вошла в кабинет директора — это и на самом деле могло быть, ведь она всегда входила без стука, так он ей разрешил,— застала его и Урсула за тем, что бригадир передавал Антону пачку денег, а когда Урсул ушел, то Вахрушев предложил Вере Федоровне долю в две тысячи рублей за молчание, от которой она отказалась. Когда это Антон прочел, то лишь усмехнулся, сказал: показания столь нелепы, что такому серьезному человеку, как Фетев, не пристало на них опираться. Тот улыбнулся, пропел что-то себе под нос, а затем и предъявил постановление об аресте. Но одно дело — бумага, другое — человек, которому ты привык так верить.
Очная ставка помнилась четко: милиционер подле дверей, невысокий, в мешковатой гимнастерке, с унылым лицом. Это он потом, когда поведет Антона от следователя, шепнет: «Сука с липкими руками… Из-за вас-то…» — и Антон поймет, как плохи его дела. Плотный Захар Матвеевич Фетев был в костюме стального цвета при белой рубахе с синим галстуком. Его рыжие кудри золотились, будто под лучами солнца, хотя в кабинете было сумеречно; он держался белыми пальцами за спинку стула, выглядел праздничным, да, как потом выяснилось, это и был его праздник, миг торжества, и потому так весело поблескивали его блекло-голубые глаза, которые безотрывно смотрели на Веру Федоровну, примостившуюся на краешке стула.
«Я видела, как Урсул передавал солидную пачку денег Вахрушеву».
Били по ушам ее слова. Это потом уж, на этапе, он вдруг сообразил, что не она это говорила, а Фетев читал ее показания. А она сидела обмякшая, будто все в ней было перебито. Ни на Антона, ни на следователя не смотрела, а себе на колени, прикрытые выцветшим ситцевым платьицем.
— Ну, мы ждем, Вера Федоровна,— с лихой басовитой уверенностью произнес Фетев, его белые пальцы на мгновение отпустили спинку стула, но тут же сжали ее.
У Кругловой начали мелко дрожать плечи, Антону внезапно сделалось жаль ее, хотелось к ней кинуться, дать воды. Черт знает, до чего может довести жалость.
Но Фетев твердо произнес:
— Вы подтверждаете свои показания, гражданка Круглова?
Плечи ее еще больше задрожали, а глаза по-прежнему оставались неподвижны, она молчала.
— Да или нет? — Теперь уж голос Фетева обрел упругую силу.
Тут Вера Федоровна словно бы очнулась, решительно повернулась к Антону, но он мог поручиться — она его не видела, лицо ее пошло красными пятнами.
— Да-а! — вскрикнула она, и голос ее взял высокую ноту, но тут же сорвался.— Да, да!
Антон хотел было вскочить, однако его крепко за плечи прижали к стулу. Он видел — совершается несправедливость, свершается на его глазах казнь человеческой души, то была пытка не над ним, а над Кругловой. Антон готов был всех раскидать, лишь бы освободить эту женщину, но его держали умело. Круглову увели.
Лишь когда Антона снова водворили в следственный изолятор, он сообразил: для него самого все погибло, потому что совесть, обитавшая в женщине, которой он верил, казнена на его глазах.
Потом много раз — ив следственном изоляторе, и когда его переправляли этапом в колонию, и более всего в самой колонии — он раздумывал: как могло все это случиться? Может быть, истинный ответ не в самом происшествии, а во всей его жизни, сложившейся не так, как ему задумывалось в юности?
Пожалуй, он впервые ощутил всерьез запах надвигающихся неудач, когда ему пришлось уходить из флота, хотя и прежде догадывался — плавать ему не до старости.
Антон знал — судовой врач, мучающий себя йогой,
скуластый, загорелый, с беспощадной белоснежной улыбкой, не врет, он вообще придерживался мнения: больному надо говорить чистую правду, и если он ее будет знать, легче соберет силы для сопротивления. Неясность только туманит рассудок.
Так вот, этот самый док сказал: списывайся и дуй домой, ложись на операцию, а когда выйдешь из больницы, про море забудь, ищи себе место на суше, да там, где побольше чистого воздуха. Это было, когда они подходили к Сиднею. Честно говоря, Антон и сам догадывался — ему пора кончать с болтанкой по морям да океанам, его иногда так мутило и такая резь начиналась в животе, что все вокруг окрашивалось в желтый цвет с рыжими разводами.
Он упаковал чемоданы, прошел, прощаясь, по каютам штурманов, с кем проработал несколько месяцев в плавании, а потом самолетом вылетел в Брисбен, откуда на «Арсеньеве» его должны были доставить во Владивосток.
«Арсеньев» стоял у причала на реке километрах в двадцати от города. Был декабрь — начало лета в Австралии. Команда изнывала от тоски — люди плавали шесть месяцев, и воем нестерпимо хотелось домой, но австралийские докеры не очень-то спешили. Вахрушев не мог смотреть, как они работали, ворчал, что секунд на этом пароходе, отвечающий за погрузку, уж очень либеральничает, а докеры то и дело устраивали кофе-тайм, но пили они вовсе не кофе: уходили в небольшой деревянный отель, там внизу был обширный зал с двумя бильярдными столами и длинная стойка, где продавали светлое пиво «ХХХХ» с хрустящим картофелем.
Антон сидел на скамье и думал: совсем недавно ему исполнилось тридцать, а уже надо ложиться под нож хирурга, вырезать язву. Подошел капитан «Арсеньева», ему было за шестьдесят, лохматый, взъерошенный, с седыми прядями волос, торчащими в разные стороны, приплюснутый нос лопаткой, лицо морщинистое, черное от загара. Он, как только познакомились, сообщил, что по приходу в порт будет оформлять пенсию, хватит, наработался под завязку.
И сейчас он начал с этого, чем дольше они сидели, тем больше капитан распалялся. Видно, в нем накопилось много недовольства, только он не решался его вылить на своих подчиненных, а Вахрушев был человеком «со стороны» и в то же время своим.
— Это до чего довели пароходы! Барахолка, толкучка! Не моряки—фарцовщики, базарные сбытчики. А почему?.. Да прежде всего — начальство такое. Вот придем в порт, поглядишь, что будет. Какие только хабарники на борт не полезут! Называются — власти. И санитары, и профсоюз, и пожарники, да свои, из пароходства. И все ручки будут тянуть — дай. Кому сигареты, кому бутылку, другому — шмотье. Не дашь — акта не подпишут. Команду на берег не выпустят. Тогда тебя матросики живьем схарчат.
Что мог Антон ему ответить? Он и сам обжегся, когда попал на первый пассажир. После трех месяцев пассажир вернулся в порт. Шел дождь, жены и родные моряков мокли под ним, среди них была и Светлана, стояла, прижимаясь к стене под козырьком склада, к трапу родственников не пускали, а на лайнер поднялась толпа людей, они обходили каюты, ресторанные залы, машинное отделение, и по очереди небольшими группками затем двигались к каютам капитана и помощников, куда до этого почти полдня моряки таскали блоки американских и английских сигарет, французский коньяк и какие-то коробки с сувенирами. Капитан принимал не всех, только, видимо, людей с особыми полномочиями, других принимали его помощники, а потом вся эта толпа так же группками, размахивая красивыми упаковочными пакетами, спускалась на берег, и только после нее к родным своим могли сойти моряки. Антон слышал прежде обо всем этом, но видел впервые, озлился, пошел к первому помощнику. Тот его послушал, сказал спокойно: «Таков обычай. В родной порт с пустыми руками не приходят. В службах люди сидят, в море не выходят, им ведь тоже уважение надо оказать».
Во второй рейс Антона на этот пассажир не взяли, пошел на сухогруз. Потом товарищи ему выговаривали: да ты просто ничего в морских делах не смыслишь и лучше в это не суйся, не контрабанду же везут, а презенты.
— А в войну я сам взятку япошкам дал…— рассмеялся капитан.— Они между Курилами и Камчаткой додумались таможенный досмотр устраивать нашим судам, что из Штатов по ленд-лизу товары везли… Во время было!.. Народу совсем, почитай, не хватало. Американцы нам пароходы типа «либерти» давали. Интересные, понимаешь, посудины. На одноразовое пользование рассчитаны. Мол, потонет, не так уж и жалко. А, между прочим, некоторые из них до шестидесятых годов ходили. И ничего. А?!. Придем в Ванкувер, а оттуда, допустим, два новых парохода вести надо. Делили команду. Хороших матросов в командный состав переводили. Меня самого так до капитана довели. Капитан порта дал свидетельство, что могу пароходом командовать… Это ведь потом я доучивался. Курсы капитанов окончил в пятьдесят третьем. Экзамены принимала Анна Ивановна Щетинина. Слышал, небось?.. Первая женщина-капитан. Принимала, а сама смеялась: «Ну, что его спрашивать, он в такой обстановке суда водил… Смешно даже экзаменовать». А все же спрашивала строго. Конечно, этот японский таможенный досмотр — хреновина одна. Ну, поднялись на борт. Я — часовых у рубки. Часовых у трюма. А японцы голодные, замерзшие. Жалко их стало. Дал я им несколько буханок хлеба, консервов. Они эдак низко-низко поклонились и ушли… А было! Чего только не было! Я, когда первый раз судно вел,— нас двое за штурманов. По двенадцать часов вахту стояли. Вот был флот! Тогда, понимаешь, честь моряк имел. Да и потом… А ну их всех! Мне все одно теперь, кончилось мое капитанство…
Потом, когда почти две недели они шли через штормовые моря к Владивостоку и Антон получше узнал Кузьму Степановича — так звали капитана,— то понял: уходить ему с «Арсеньева» не хотелось, он боялся — его отправят на пенсию или перед новым рейсом не пропустит медицинская комиссия. Не хотел он уходить с парохода вовсе не потому, что чрезмерно любил море, а некуда было: жена давно от него ушла новой он не обзавелся, дочь выросла, живет где-то в Пензе, у нее своя семья, свои заботы-хлопоты. В городе у него комнатенка в общей квартире, на судне он — капитан, хозяин, а на берегу надо самому себе готовить завтрак, ходить, как другие пенсионеры, в магазин с авоськой за кефиром. Более всего его пугал этот образ: старик с бутылкой кефира в авоське, потому что именно такими он встречал своих давних товарищей и всегда жалел их. Когда он вел посудину в дальние края, вез на ней груз в другие страны, то чувствовал себя крепким, еще полным сил человеком, но как только надо было возвращаться в родной порт — заводился, накручивал себя, и чем ближе подходили к Владивостоку, тем ворчливей и яростней становился…
Но все это Антон узнал позднее, а в тот день, когда грузился «Арсеньев», он перебил Кузьму Степановича:
— Зря вы, мастер, своих-то поливаете. Что есть — то есть, но не все такие. У нас начальник пароходства был сильный мужик. Сутками работал. Два инфаркта пережил. Когда в больнице лежал, велел около себя телефон поставить. Его не то что любили — жалели. Он этих барахольных дел терпеть не мог. А в службах такой народ собрался: все сделают, чтобы приказ начальника на дно пустить, если их не ублажишь. Он об этом узнал, стал чистить пароходство. Да не тут-то было. Его самого выперли… По состоянию здоровья. А мы-то все знали: мешал кое-кому. Да, видимо, и тем, кто повыше… Вот какая получается страшная вещь на флоте: те, кто за честь морскую готов вести войну, от тех и стараются частенько избавиться. Установилось такое правило: не подмажешь — в море не уйдешь. И к этому привыкли. И это обороняют. А кто? Да в первую очередь службы. А мне, мастер, куда теперь? К ним на работу? Нет, туда мне дороги нет. Я там не выдержу. Много дров наломаю… Так куда ж теперь?
— Что, на одном флоте, что ли, свет клином сошелся? — пробурчал Кузьма Степанович.— Молодой еще. Всюду себе дело найдешь.
Шел да шел «Арсеньев», и тоска по дому становилась почти нестерпимой. Даже Новый год не сумели встретить по-людски. Шторм обрушился с такой силой, что «Арсеньев» сильно кренило то в одну сторону, то в другую. Кузьма Степанович не покидал рубки, а когда спустился к себе в каюту без пятнадцати двенадцать, был зол и свиреп, позвал Антона, предложил выпить по маленькой, но никакого праздника не получилось. Кузьма Степанович взъерошился, как воробей в непогоду, глаза его стали злы, и заговорил он о женщинах, заговорил непотребно, может быть, оттого, что вспомнил ушедшую от него жену.
Антон сослался на головную боль, извинился и покинул капитанскую каюту.
Сидя в одиночестве, слушая яростный вой шторма за бортом, с болью думал о Светлане. Он считал повинным в их разрыве, прежде всего, себя, она ведь любила его, любила так, как только она и могла — все свое существо без остатка, отдавая ему. А он, дурак, двинул в мореходку в Ленинград по настоянию отца, а ведь знал, она будет учиться в Москве. Им по наивности казалось: ничего тут такого нет, от Москвы до Ленинграда рукой подать. Они поженились, когда он был в мореходке. И началась их странная жизнь. Она жила в Москве, он — в Ленинграде, а виделись они всерьез опять же в том самом Третьякове.
Он ждал каникулярных дней и знал: Светка их ждет, встречи были полным отрешением от всего земного, они жили только друг другом, а потом все продолжало существовать в памяти, и, хотя учеба была тяжкой, выматывала порой так, что хотелось лишь добраться до койки, отлежаться, он возвращался мыслями к Светлане.
Он мучился воспоминаниями о ней, мучился ревностью, хотя ничего всерьез о ее жизни в Москве не знал. Потом, когда начал плавать, после рейса мчался как угорелый к ней в Москву, или она оказывалась в порту — то в Ленинграде, то в Одессе… Но все это было первые годы, а потом… Не поймешь, что случилось потом… В плавании чего только не наслушаешься от товарищей: кто без умолку говорил о верности своей жены, кто тоскливо страдал, слал отчаянные письма и телеграммы, разлуки были долгими и тяжелыми, и, конечно, не все жены выдерживали их.
Антон знал: со Светланой тоже должно что-нибудь случиться, не может миновать его эта беда, как никого она не миновала, только одни умели душить в себе ревность, другие рвали с женами, находили новых, но и это не спасало. Он, конечно, видел: Светлана стала за эти годы другой, в ней собралось что-то в тугой узел, и взгляд зеленых глаз сделался колким, совсем почти, как у Найдина, она много раз пыталась ему рассказывать что-то о делах своих, но он ее не понимал, да и как он мог понять, когда ее наука с его делом никак не пересекалась. Когда он привозил ей какие-нибудь подарки, она оставалась к ним равнодушной, особенно к шмотью, усмехалась, говорила: «Не надо ничего мне везти. Все я куплю в Москве». Только радовалась раковинам, он навез их черт знает сколько… Нет, конечно, он не был столь глуп, чтобы не понимать: они живут в разных жизнях, ее не интересует то, чем мучается он. Он все это понимал и сам удивлялся, что до сих пор считает ее своей женой. Однажды он и сказал ей об этом, а она ответила:
— Знаешь, Тошка, я ведь тебя ни в чем не неволю. Если тебе в тягость — можешь ко мне не приезжать.
— У тебя кто-то есть?
Она поморщилась, ответила:
— На эту тему говорить не будем. Неинтересно.
— Тогда, может, разведемся?! — вспылил он.
— Если тебе это нужно — пожалуйста… Но разве это имеет какое-то значение?
— А что имеет?
Она подумала, погладила свой выпуклый лоб, пожала плечами:
— Да ничего… Просто, когда мы кинулись друг к другу, то были очень молоды.
— А сейчас постарели?
— Может быть, и нет, но стали другими. Во всяком случае, я не могу быть просто женой моряка…
Так вот они расстались, но не развелись; он в кадрах числился женатым и знал: это облегчит его службу. Писем больше ей не писал и сам не получал от нее.
А в ту новогоднюю ночь на «Арсеньеве», когда ушел он из каюты капитана, а за бортом гудел набатными колоколами шторм и было так муторно, так тяжко, он, не знавший ни одной молитвы, готов был пасть на колени и молить судьбу, чтобы она даровала ему возвращение к Светлане, которая не столько виделась, сколько ощущалась им как некий светлый маяк в непроглядной ночи, и все надежды исходили от нее. Он зол был на капитана, клял его, поганившего веру в чистоту женщины. То, о чем говорил капитан, было слишком далеко от Светланы, а все же мнилось — это и на нее бросает тень. Такую связь трудно было объяснить, но она существовала и вызывала потребность защитить Светлану, хотя скорее всего она ни в какой защите не нуждалась.
«Я поеду к ней,— думал он и повторял, как заклинание: — Я поеду только к ней… Пусть режут там, в Москве. Если что случится, то ее увижу напоследок».
Они пришли во Владивосток, стояла влажная зимняя погода, но самолеты летали. Он без труда взял билет и полетел к Светлане.
Журнал Юность № 7 июль 1987 г.
Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области
|