Приветствую Вас, Гость

Гений добра

Павел Бунин

Свойство органической сопричастности к культуре, и притом в ее многоликих проявлениях, отметил в Пушкине как одну из основных его черт еще Достоевский. И действительно, по широте и разнообразию тематики Пушкин, как кажется, не имеет себе равных в русской литературе. Он с одинаковой легкостью и какой-то непререкаемой достоверностью изображает и пылкого испанского гранда, и блестящий салон французской аристократки, и мрачного барона, упивающегося незримой властью, и Пугачева в степи, и Петра, пирующего среди славных пленников и торжествующих сподвижников, и, наконец, древнего сатрапа, остановившегося перед твердыней «не склонившего выв» народа.
Откуда же эта всеобъемлющая соприкасаемость?
Только ли от знаний? Едва ли.
Лев Николаевич Толстой, возможно, знал не меньше, чем Пушкин. Любил ли он предметы своих изысканий? Это другой вопрос. Толстой умел ненавидеть — люто, с гадливостью и редким презрением.
Едва успевает появиться Друбецкой — и мы настораживаемся, еще несколько глав — и он нам отвратителен Наполеон начинает дрожать своей жирной ляжкой — и он нам отвратителен тоже, хотя толщина Кутузова (еще большая) нам нисколько не мешает, а лишь делает его роднее.
Что говорить: для ненависти при желании, а иногда и вопреки желанию, поводов сколько угодно. Но вот что примечательно. Вспоминая созданное Пушкиным, мы вдруг видим — ни одного стопроцентного негодяя. Я сейчас перебираю их в памяти — кто же?
Годунов — он зарезал царевича, он зять Малюты, сам в душе палач, и отменил Юрьев день, и многое другое,— конечно, негодяй. Нет! Замученный и раздавленный собственным прошлым и одиночеством настоящего, он при всех своих свойствах вызывает тем не менее жалость; на его одинокую могучую фигуру можно даже заглядеться… Тогда Троекуров, уж он то! Нет, и не он. Да, шуточки с медведем, гарем, расправа со стариком Дубровским,— но ведь поехал мириться! Но ведь широкая душа, хоть и заросшая черт знает чем! «Слушай, брат Андрей Гаврилович: коли в твоем Володьке будет путь, так отдам за него Машу, даром что он гол, как сокол». Или еще: «Я тебе моего француза не выдам… Как можно верить на слово Антону Пафнутьичу, трусу и лгуну». Стало быть, была и привязчивость, был и глазомер… Самодур, крепостник — что хотите, но не негодяй! Дальше — еще труднее. Герман? Гусар, похитивший Дуню?
Но на последней странице «Смотрителя» она благоденствующая жена Минского. Швабрин? Тут, кажется, проявляются, наконец, искомые именно негодяйские признаки. Он подло наушничает на Гринева и не менее подло ранит его. Наконец, он присоединяется к Пугачеву, как говорится, конъюнктуры ради, явно без убеждения. Но у меня, по крайней мере, при имени Швабрина прежде всего, всплывает в памяти офицер «с лицом смуглым и отменно некрасивым, но чрезвычайно живым», быстрая его французская речь, «очень неглуп. Разговор его был остер и занимателен». Но вот в том-то и дело, что магией искусства, и, прежде всего по доброте душевной, а еще вернее — по самому своему существу, и мы к этому еще вернемся, Пушкин не мог никого по-настоящему и до конца растоптать.

Приятно дерзкой эпиграммой
Взбесить оплошного врага.

Конечно, приятно, тем более что человек остроумный, легкий, и мысли забавные, и острые, и язвительные, и веселые так и брызжут. И все в них есть, нет только холодной и каменной злобы.
Вот мы и приблизились к главному. К тому, что Достоевский назвал «всемирною отзывчивостью» поэта. Но откуда же сама эта отзывчивость, так радостно и как бы каждой новой волне впечатлений себя отдающая? А уж чтобы продолжить это сравнение — помимо чередующихся волн (есть все основания воспользоваться именно этим образом: ведь и Пушкин его любил), и глубокие и могучие подводные течения — откуда это все?
От любви: открытой и пристальной к жизни и к человеку. И не к абстрактному, а к каждому особому, неповторимому.
Пушкин и сам это понимал: «И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал».
Эта живая, всегда действенная симпатия к людям прорывается у поэта в самых неожиданных обстоятельствах.
Вот, например, Дон Гуан разглядывает статую; следует скептическое: «А сам покойник мал был и тщедушен…», но тут же: «А был он горд и смел, и дух имел суровый».
Гениев, в конце концов, немало, а вот сочетание высокой одаренности и доброты встречается не очень часто.
Что же удивительного, что героем его проникновеннейшей, хочется сказать, мистерии, оказался другой светоносец — Моцарт. Не знаю, сознательно или интуитивно нанес этот блестящий штрих Пушкин? Но мне кажется, что Моцарт как бы сам ускоряет решение своего друга, говоря о ком-то: «Он же гений, как ты да я…»
Легко понять, что для Сальери это последняя капля, тем более что Моцарт перед тем сообщает ему нечто еще более убийственное. «САЛЬЕРИ. …ты сочиняешь Requiem? Давно ли? Давно, недели три».
Вот ведь что невыносимо! Сальери, опытный мастер, не мог не почувствовать, слыша эти чудовищные для него слова, всю несоизмеримость пусть сознательного, пусть подстегиваемого ненасытным честолюбием собственного труда — и окрыленного творчества Моцарта!
На нас, читателей, это признание Моцарта тоже действует как электрическая искра; тот самый Реквием… та, возносящаяся вершина — «недели три»! Джон Рескин говорил: самое высокое чувство человеческое — это благоговение, и тут-то мы испытываем его сполна.
«Как некий херувим, он несколько занес нам песен райских…» — подтверждает со скрежетом такой компетентный судья, как Сальери, и тут-то мы видим единственный, великолепный по законченности портрет негодяя. Вот он!
Убийца художника! Предатель друга! Он еще и масштабен, этот палач!
Свету Моцарта «предстоит», как говорили во времена Пушкина, страшная антитеза, грозное персонифицированное зло.
Мастерство не изменило Пушкину: Сальери отнюдь не примитивный злодей, он сверкает бесчисленными гранями, как зловещий черный бриллиант. Он умен, он блестяще понимает музыку…
«Когда бы все так чувствовали силу гармонии!» — восклицает уже отравленный им Моцарт. Сальери способен и на глубокое страдание и, по-видимому, мучительно любит искусство. Но — и это еще один гениальный штрих Пушкина — Сальери отрывает искусство от жизни; к чему его слезы, «невольные и сладкие», перед «музыкой», если он произносит эту ужасную в своей простоте фразу: «…хоть мало жизнь люблю».
Где уж ему любить воплощенную жизнь — Моцарта? Недаром он проливает слезы и, отравив Моцарта, да чего они стоят после этого?
Но Сальери знающ и глубок. Ему мало убить, необходимо еще теоретически обосновать свое право на убийство, и уж за этим у таких людей остановки не будет.
…Присмотритесь только к вечно живому набору оправданий, которыми Сальери орудует, как взломщик фомками и отмычками.
Только вчитайтесь в эту его апологию убийства!..
«Я избран, чтоб его остановить». (Кем, кстати, избран?) «Не то мы все погибли, мы все»,— в понятном беспокойстве повторяет убийца… А раз так: «Что пользы, если Моцарт будет жив и новой высоты еще достигнет? Подымет ли он тем искусство? Нет».
Ну, еще бы, конечно, нет! Сальери всегда точно это знает.
И, наконец, самое главное: «Что пользы в нем?»
Итак, негодяй! И негодяй, не только вооруженный с ног до головы, но и, как мы бы теперь сказали, вполне «подкованный» и торжествующий.
Недолго же ему торжествовать! И мы в нескольких завершающих строках видим гибель не Моцарта, а его убийцы. Но люди, подобные ему, должны непременно чувствовать свою непогрешимость. Недаром же это нагло-убежденное «Я избран»! И теперь все это насмарку! Только потому, что Моцарт походя бросил свое знаменитое: «Гений и злодейство — две вещи несовместные».
«Неправда!» Это кричит злоба, чувствующая даже в самый момент своего торжества полное внутреннее бессилие.
Слыша вопль преступника, мы как будто видим его собственный распад и гибель.
Этот приговор Пушкина — отнюдь не узость и не прекраснодушие.
Вот перед вами другой человек, никак не мягче забытого отравителя-итальянца. Пушкин упорно и неоднократно подчеркивает: «Лик его ужасен» — и еще раз «ужасен он». Даже его медная ипостась гоняется по пустынным улицам ночного Петербурга за обезумевшим Евгением.
Но тогда почему о нем же и гораздо чаще другое:
«Он прекрасен! Он весь как божия гроза!»… «Красуйся, град Петров, и стой неколебимо, как Россия!»
Именно, служа России, «вечный работник» заложил основы ее новой культуры. И не надо говорить, что им убита древняя Русь; она агонизировала уже и до него. Но благодаря Петру раздался, наконец «…в честь Науки песен хор и пушек гром».
И мне кажется, что на приведенном сравнении особенно хорошо видно, как умел Пушкин преломлять в своих лучших творениях проблемы общественного и личного в свете незыблемых моральных критериев.
Художник не развивается в безвоздушном пространстве. И общество, его окружающее, всегда накладывает на него свою печать. Величие же поэта именно в том, что, несмотря на душившую его николаевщину, он сумел почувствовать и судьбы своего народа и воспеть величайшее качество человека — человечность.

Журнал Юность № 6 июнь 1974 г.

Оптимизация статьи — промышленный портал Мурманской области